Исторические портреты (Петр I, Иоанн Грозный, В.И. Ленин) - Евгений Елизаров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пояснить сказанное можно, увы, нередким житейским примером. Так, даже будучи уверенным, что именно «Х» совершил кражу, далеко не каждый отважится открыто обвинить его. Препятствием выступает неизбежное здесь сомнение, даже ничтожная доля которого обращается в категорический нравственный запрет. И я говорю здесь именно об этой, пусть даже ничтожной, доле сомнения, а не о том, кто на самом деле похитил ту или иную вещь, – официальная же историография замыкается совсем в другом измерении – в выяснении (а может быть, и сокрытии) того, кто в действительности был вором.
И вот парадокс: живописуя Ленина сусальным образцом морального совершенства, партийная литература отказывая в самом праве на существование субъективно осознаваемой личной ответственности, превращает его в нравственного урода!
А может быть и в самом деле не было ощущения личной ответственности и личной вины? Истории памятна нерешительность Цезаря, остановившегося перед Рубиконом, – ленинского Рубикона не существует… Вот и еще один штрих к портрету, позволяющий понять, почему именно Ленин стоял у руля партии.
Людьми, не лишенными нравственных сомнений, в критический момент истории показали себя Каменев и Зиновьев. Голос человеческой совести звучал в коллективном заявлении об отставке большевиков, уже в ноябре 1917 провидевших преступления сталинизма.
Словом, свой Рубикон был, наверное, у каждого, кто мог бы на равных бороться с Лениным за первенство, – и не это ли объясняет ленинскую победу над ними? Что-то страшное, что-то нечеловеческое стоит за этим отсутствием сомнений. Но что именно: нравственное уродство, на котором косвенно настаивает историко-партийная литература, или извращенная логика? Аберрация совести, или аберрация сознания?
У Клаузевица в его знаменитых рассуждениях о войне есть одна прямо потрясающая своей парадоксальностью мысль: «Если мы философски подойдем к происхождению войны, то увидим, что понятие войны возникает не из наступления, ибо последнее имеет своей целью не столько борьбу сколько овладение, а из обороны, ибо последняя имеет своей непосредственной целью борьбу, так как очевидно, что отражать и драться – одно и то же.[16]
Замечу, что Клаузевица Ленин знал: объемистое произведение выдающегося военного мыслителя было изучено Лениным, что говорится, с карандашом в руках. Правда, Клаузевиц (отдадим ему должное) говорит вовсе не о нравственной ответственности за развязывание военных действий, он исследует лишь логические начала науки о войне, ищет отправной пункт своих теоретических построений…
Да, это так, обиходный портрет Ленина несет на себе заметные следы ретуши: официальная мысль никогда не ограничивала себя в усилиях изобразить человека, лишенного и тени сомнения в своей правоте, или, скажем более «обтекаемо», в «правоте своего дела». Но в том-то и дело, что в данном пункте ленинской характеристики сходятся не только идеологи, что стоят на службе у созданного им режима, но и исследователи, исповедующие совершенно иное социальное (и нравственное) Credo.
Так что же все-таки в основе: аберрация совести, или аберрация сознания? Ни с точки зрения общечеловеческой нравственности, от века верной абсолютам «не убий», «не укради», «не сотвори свидетельства ложна», ни с точки зрения обычного человеческого сознания образ, запечатленный в миллионах и миллионах книг, изваяний, портретов, не обнаруживает себя как образ человека. Скорее, это подобие существа, стоящего вне рода человеческого. Но нечеловеческим началом может быть только машина, и не машино-ли подобный характер носят такие его качества, как возводимые до степени абсолюта решимость, воля, отсутствие сомнений. Впрочем, машина – это не очень благородно, что ли. Но вот другое, куда более пристойное для вождя мирового пролетариата, измерение: ведь многое, очень многое в определениях Ленина способно соперничать и с выкладками богословов, веками оттачивавших мысль, пытающуюся дать определение Бога. Но, увы, и здесь образ, по многим приписываемым ему качествам вполне укладывающийся в теологический канон, вызывает в сознании не столько евангельские мотивы, сколько – по горьком, но трезвом размышлении – откровения Книги Иова, но только с усеченным финалом, т е. с точкой, поставленной перед вознаграждением страстотерпца за веру…
Может ли человек противостать лишенной нравственного начала машине? Можно ли, подобно Иову, противостать существу, самый разум которого, подобно разуму его гонителя, может быть настолько иным, что уже простое соприкосновение с ним способно вызвать у смертного психическую (и нравственную) травму?
Все те черты ленинской личности, которые явственно вырисовываются при внимательном анализе его политических выступлений (понятых в самом широком смысле, т е. не только как печатные, но и как организационные политические действия) позволяют понять, почему при явном отсутствии бесспорного интеллектуального превосходства над своими – в том числе и потенциальными – противниками этот человек сумел создать и практически полностью подчинить своей воле партию поистине нового, ранее невиданного типа. Партию, которая, в свою очередь, в течение весьма короткого срока сумела подавить в побежденной ею стране решительно все, что хоть в малейшей степени не устраивало ее. Однако представляется, что главной, определяющей характеристикой, чертой, которая, собственно, и делала Ленина тем Лениным, что уже с апреля 1917 года из мало кому, кроме политических вождей и специалистов из охранного отделения, известного эмигранта стал превращаться в фигуру, состоящую в самом центе политической жизни России, была все-таки другая. Не ум, не воля, не пренебрежение сложившимися нормами общечеловеческой нравственности (да и корпоративного кодекса чести, ибо маневр с эсеровской программой и последовавшие сразу же после Октября репрессии против недавних товарищей по борьбе красноречиво свидетельствуют о том, что и он не служил для него каким-то препятствием) – совсем другое определило действительно исключительную, уникальную роль Ленина во всем социалистическом движении. Имя этому все определяющему качеству ленинского характера – политический экстремизм, нередко граничащий с откровенным авантюризмом. Именно это качество стало, выражаясь имманентным тому же ленинизму языком, базисным в интегральной характеристике вождя. Все остальное: и ум, и воля, и решимость, не сдерживаемая чувством личной ответственности перед чем бы то ни было, кроме абстрактно-теоретических схем, да, может быть, личных амбиций, – все это было как бы «надстроечным» в определении его как политического деятеля. Но в целом все эти качества отлили характер, противостоять которому было решительно невозможным делом, ибо экстремизм, соединенный с ленинским умом, ленинской волей, наконец, бешеной ленинской энергией, превращается в нечто несокрушимое, в нечто, способное смести со своего пути все.
Политический экстремизм Ленина с особой наглядностью проявился в послефевральское время, т е. по возвращении его из эмиграции. Так, уже «апрельские тезисы» вызвали едва ли не шок у его же товарищей по партии: их явное несоответствие тому, что происходило в то время в Петрограде, давало повод обвинить Ленина в том, что за годы эмиграции он полностью оторвался от российской почвы, потерял всякое чувство политической реальности. Готовность Ленина уже в июне взять всю полноту власти в свои руки наверное для подавляющего большинства тех, кто определял политическую атмосферу тех дней, выдавало лишь честолюбие человека, не желавшего считаться ни с трезвым анализом обстоятельств, ни с собственными возможностями, ни с возможностями своей партии.
Здесь уместно привести одно весьма знаменательное место из воспоминаний В.В.Шульгина, фигуры, воистину всероссийского масштаба, человека, пусть и откровенно реакционных (по представлениям того времени) убеждений, но тем не менее пользовавшегося вполне заслуженным уважением у всех, начиная с самого царя и кончая эсерами и меньшевиками. Шульгин пишет о том, что правительство уже шаталось и на повестку дня вставал вопрос о замене его, но кем?… «Мы вот уже полтора года, – пишет этот убежденный монархист, – твердим, что правительство никуда не годно. А что, если «станется по слову нашему»? Если с нами, наконец, согласятся и скажут: «Давайте ваших людей». Разве мы готовы? Разве мы можем назвать, не отделываясь общей формулой, «людей, доверием общества облеченных», конкретных, живых людей?… Я полагаю, что нам необходимо теперь уже, что это своевременно сейчас, – составить для себя для бюро блока («Прогрессивного блока» – Е.Е.) список имен, т е. людей, которые могли бы быть правительством. Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что это пока еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло, но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили… Таковы мы, русские политики.»[17] И это в самый канун февральской революции! Ниже Шульгин вспоминает, как рождалось само Временное правительство: «…Бог наказал нас за наше бессмысленное упрямство. Если старая власть была обречена благодаря тому, что упрямилась, цепляясь за своих Штюрмеров, то так же обречены были и мы, ибо сами сошли с ума и свели с ума всю страну мифом о каких-то гениальных людях, – „общественным доверием облеченных“, которых на самом деле вовсе не было… Так на кончике стола в этом диком водовороте полусумасшедших людей, родился этот список из головы Милюкова, причем и эту голову пришлось сжимать обеими руками, чтобы она хоть что-нибудь могла сообразить. Историки в будущем, да и сам Милюков, вероятно, изобразят это совершенно не так, изобразят как плод глубочайших соображений и результат „соотношения реальных сил“. Я же рассказываю, как было. Тургенев утверждал, что у русского народа „мозги набекрень“. Все наше революционное движение ясно обнаружило эту мозгобекренность, результатом которой и был этот список полуникчемных людей, как приз за сто лет „борьбы с исторической властью…“ [18]