Ада, или Эротиада - Владимир Набоков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Что, выспался, Ван (well, slept your fill, Van)? — спросила Ада, восхитительно воспроизводя материнскую интонацию, и продолжала с ее же английским выговором: — Сужу по аппетиту, по твоему. И думаю, до ленча еще приложишься.
— Ох! — отозвался Ван. — Бедные мои коленки! Скамейка чертова… Я голоден — как во-олк!
Они уселись друг против друга за предназначенным для завтрака столом, поглощая черный хлеб со свежим маслом, с виргинской ветчиной и ломтиками настоящего эмментальского сыра — а вот и горшок с прозрачным медом: наши кузен с кузиной бодро предприняли, как детки в старых волшебных сказках, «налет на холодильник», а дрозды нежно заливались средь ярко-зеленой листвы, растворяясь лапками в темно-зеленых тенях.
— Учитель в театральной школе, — сказала Ада, — говорит, я больше подхожу для фарса, чем для трагедии. Знали бы они!
— Да ну же, — возразил Ван, — ничего, ровно ничего не изменилось! Хотя это общее впечатление, там внизу было темновато, чтоб рассмотреть детально; поподробнее изучим завтра на нашем островке: «Сестра, ты помнишь…»
— Прекрати! — сказала Ада. — Я забросила всю эту чушь — petit vers, vers de soie[187]…
— Ладно, ладно! — воскликнул Ван. — В детском восприятии иные стишки казались чудом виртуозности: «Oh! qui те rendra та Lucille, et le grand chêne and zee big hill»[188]. Между прочим, — добавил он, чтобы рассеять шуткой ее мрачные мысли, — крошка Люсиль стала сущий персик, и я, пожалуй, на нее переключусь, если ты не прекратишь фыркать. Помнится, впервые ты на меня разозлилась, когда я кинул камешком в статую и спугнул какого-то зяблика. Видишь, какая у меня память!
Но Аду не занимали воспоминания. Скорей бы поднялась прислуга, чтоб можно было поесть чего-нибудь горяченького. А холодильник этот — пустобрюх и больше ничего.
— Что, настроение испортилось?
Испортилось, отвечала она, ситуация ужасная; в ее положении уж давно можно было рехнуться, одно спасает — чувства чисты. Лучше всего иносказательно объяснить. Она — как героиня фильма, он скоро выйдет, трагическая жертва опасной тройственности, которую приходится скрывать под страхом лишиться единственной своей и истинной любви — острия стрелы, ядовитого жала. Втайне она одновременно ведет борьбу с тремя мучительными напастями — пытаясь отделаться от кошмарного затянувшегося романа с женатым мужчиной, которого жалеет; пытаясь в зародыше — таком рдяно-прилипчивом — подавить безумную страсть к смазливому, безмозглому юнцу, которого жалеет еще больше; и пытаясь уберечь свою любовь к тому самому, единственному, кто составляет смысл ее жизни, кто выше жалости, выше ее убогой женской жалости, так как, согласно сценарию, по сути своей неизмеримо богаче и выше этих двух червяков, вместе взятых.
Кстати, что она сделала с бедными своими червячками после безвременной кончины Кролика?
— Что? Выпустила на свободу (энергичный взмах рукой), избавилась от них, рассадила по нужным растениям, куколок зарыла, велела, чтоб спасались, пока не видят птицы — или, увы, притворяются, что не видят. Впрочем, к чему все эти иносказания, ведь ты имеешь склонность извращать или понимать превратно мои мысли: в каком-то смысле и меня разрывают три мучительных противоречия, и основное, разумеется, имеет отношение к моему тщеславию. Я понимаю, что биологом не стану никогда, моя страсть к ползающим велика, но не чересчур. Знаю, я всегда буду обожать орхидеи, грибы и фиалки и у тебя на глазах буду одна уходить из дома, чтобы побродить в одиночестве в лесу, а потом одна вернусь с какой-нибудь единственной крохотной лилией в руке; но, как бы я их ни любила, цветы как увлечение, должно быть, тоже скоро пройдут, едва лишь у меня хватит сил с ними расстаться. И последнее — величайшая мечта, сопряженная с величайшим страхом: грезы о такой голубой, такой далекой, такой отвратительно недоступной вершине, сулящие мне под конец превращение в одну из тех паучих — старых дев, учительш театральной школы, понимая, что нам с тобой, как пророчишь ты, злой пророк, соединиться браком невозможно, и при этом вечно имея перед глазами жуткий пример в виде Марины — восторженной, хорохорящейся посредственности.
— Ну, паучихи — это полная ахинея, — заметил Ван, — уж как-нибудь мы со всем этим справимся, усилиями умело подделанных документов постепенно родство станет все менее и менее близким, пока наконец не превратимся в простых однофамильцев, в худшем случае будем себе жить незаметно, ты — моя экономка, я — при тебе эпилептик, и тогда, как утверждает твой Чехов, «мы увидим все небо в алмазах».
— Ты все их отыскал, дядя Ван? — спросила Ада, со вздохом склоняя печальную головку к нему на плечо.
Она открылась ему целиком.
— Более или менее, — ответил Ван, этого не осознав. — Во всяком случае, подверг грязнущий пол самому тщательному обследованию, на какое только способна романтическая натура. Одна крохотная блестящая негодница закатилась под кровать, где обнаружились девственные дебри пуха и грибковой поросли. Отдам, чтоб их привели в порядок в Ладоре, куда на днях наведаюсь на авто. Необходимо прикупить уйму всякого — роскошный купальный халат под стать вашему новому бассейну, крем, именуемый «Хризантема», пару дуэльных пистолетов, пляжный складной матрас, желательно черного цвета, — не столько для лежания на пляже, сколько для лежания на той скамье, и еще для нашего isle de Ladore[189].
— Учти, — заметила Ада, — я тебе не советую выставляться посмешищем и искать пистолеты в сувенирных лавках, да еще при том, что в Ардис-Холле полно старых ружей и винтовок, всяких револьверов и луков со стрелами, — вспомни, сколько мы стреляли из них, когда были детьми.
Да, да, он помнил, помнил. Когда были детьми, да, да. По правде говоря, представлять себе это недавнее прошлое в образах из детской было так странно. Ведь ничего же не изменилось — ведь ты со мной, правда? — не изменилось ничего, кроме нескольких изменений к лучшему, происшедших вокруг дома и в гувернантке.
Вот именно! Ну не умора ли! Ларивьер расцветает пышным цветом, превращаясь в великую писательницу! В сенсационного автора канадийского бестселлера! Ее новелла «Ожерелье» («La rivière de diamants») стала хрестоматийным произведением для женских школ, а цветистый псевдоним «Гийом де Мопарнас» (пропущенное «н» делало звучание более intime[190]) был известен повсюду от Квебека до Калуги. На своем причудливом английском мадемуазель характеризовала это так: «Грянула слава, повалили рубли, хлынули доллары» (в ту пору в Восточной Эстотиландии были в ходу обе валюты); при этом добропорядочная Ида мало того что не бросила Марину, в которую, увидев ее в «Билитис», раз и навсегда платонически влюбилась, но корила себя за то, что позабыла про Люсетт, с головой погрузившись в Литературу; в результате ныне мадемуазель в порыве высвобожденного энтузиазма уделяла той гораздо больше внимания, чем некогда бедняжке (по словам Ады) Аде в ее двенадцать по окончании первого (жалкого) семестра школьных занятий. Какой же Ван идиот: как мог он подозревать Кордулу! Невинную, кроткую, тишайшую маленькую Кордулу де Прэ, тогда как Ада дважды, трижды и разными шифрами втолковывала ему, что выдумала эту противную, ластящуюся школьную подружку, когда надо было буквально оторвать себя от него, лишь обозначив возможность — с прицелом, так сказать, на будущее — существования девицы такого рода. Как бы выговаривая для себя своеобразный чек на предъявителя.
— Что ж, ты его получила, — сказал Ван. — А теперь чек аннулирован. И нового не дождешься. Но все-таки, почему ты бежала за жирным Перси, что-нибудь важное?
— Да, очень! — ответила Ада, подхватывая нижней губой медовую капельку. — Его мать ждала у дорофона, и он просил, пожалуйста, скажи, что я выехал домой, а я про все забыла и кинулась к тебе целоваться.
— В Риверлейн, — заметил Ван, — у нас это звалось Правда-Бублик: правда истинная, вокруг сплошная правда, а посреди дырка.
— Ненавижу! — вскричала Ада и тут же сделала гримаску: «внимание», так как в дверях показался сбривший усы Бутейан — без ливреи, без галстука, в малиновых подтяжках, высоко на груди подхватывавших его темные, туго обтягивающие торс панталоны. Пообещав принести кофе, Бутейан удалился.
— Позволь спросить тебя, дражайший Ван, позволь и тебя спросить! Сколько раз Ван изменял мне с сентября 1884 года?
— Шестьсот тринадцать, — ответил Ван. — С не менее чем двумя сотнями шлюх, но обходясь исключительно ласками. Я остался совершенно верным тебе, так как все это были лишь «обманопуляции» (притворные, ничего не стоившие поглаживания непамятных холодных рук).
Вошел дворецкий, на сей раз в полном облаченье, неся кофе и тосты. И еще «Ладор-газетт». С фотографией Марины и ластившегося к ней юного актера латинской наружности.