Черный ирис. Белая сирень - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я смотрю на нее, соображая, кого, собственно, она мне напоминает? Где я видела такой бархатный берет, надвинутый на лоб, такой клетчатый плед и такое умное, строгое, старое лицо? И вспоминаю: на портрете моего прадеда, гейдельбергского профессора начала XIX века, висевшем когда-то в кабинете моего отца. До чего она сейчас похожа на него!
– Надежда Александровна, – начинаю я и на минуту останавливаюсь: а вдруг она обидится? – У вас сейчас такой серьезный, умный, ученый вид! Ну прямо ни дать ни взять немецкий профессор.
– Разве?
Она подходит к большому зеркалу на стене и внимательно рассматривает себя в нем.
– А ведь правда! Ни дать ни взять старый профессор. И, конечно, немецкий, не то Вагнер, не то сам доктор Фауст. А то и сам Кант. Впрочем, я его портрета никогда не видела.
Она продолжает себя разглядывать:
– Я сейчас открытие сделала. Никогда не знала, что старуха может походить на старика. Старики, тех часто легко можно принять за старух. Еще позавчера художник М. сидит у меня, весь крутится и вьется, как угорь на сковородке, и все напрашивается на комплименты:
– Вы не находите, Надежда Александровна, что у меня сегодня какой-то странный вид?
А я ему чистосердечно брякнула:
– Ничего странного. Обыкновенный старик, похожий на старуху. Он, бедный, сразу скис. Огорчила я его. Ушел обиженный. А вот чтобы старуха на старика походила, вижу впервые…
Георгий Иванов прерывает ее:
– Ну какая же вы, Надежда Александровна, старуха? Помилуйте! Вы ведь моложе всех молодых! Сознайтесь, что это вы только для красного словца.
Она кивает:
– Ну, конечно, для красного словца. Старухой я никогда не буду. Даже в день смерти. А на старого профессора все же похожа сейчас. На доктора Фауста, до пакта с Мефистофелем.
Она снова возвращается к так страстно интересующим ее отношениям с темными силами.
О них у меня смутные познания, не то что у Тэффи.
– Откуда вы все это знаете, Надежда Александровна?
– Я много читала об этом, – говорит она. – Я вообще много, слишком много читаю. Я не пью, не курю. Чтение, «Се vice impuni», – как его определяет Валери Ларбо, единственный мой порок. Чтение – мой грех, мой безгрешный грех. Вот у вас столько книг, я вам завидую, что вам удалось перевезти сюда вашу библиотеку. Я на вашем месте читала бы ночами напролет. Жаль только, что о магии…
– Постойте, – перебиваю я ее, – у нас, кажется, все-таки найдется кое-что интересное для вас. Магические рассказы Нодье. Читали? И Шамиссо – «Человек, потерявший свою тень».
– Нет. Не читала. Но, конечно, слыхала давно о них и очень хотела прочесть. Как чудесно, что вы мне их одолжите. Не бойтесь, верну. Чужого мужа могу украсть, сознаюсь. Книгу – никогда.
Я приношу ей обе книги. Она перелистывает их.
– Значит, я не напрасно притащилась к вам. Это, кажется, действительно страшно интересно, судя по иллюстрациям. А знаете, какая разница между феерией и фантастикой? – спрашивает она.
– По-моему, одно и то же, – неуверенно отвечаю я.
– Ничего подобного, – отрезает Тэффи. – А вы, Георгий Владимирович, конечно, знаете?
Он качает головой:
– Нет, не знаю, представьте себе.
Тэффи торжествует и, захлопнув Нодье, поучает нас, как профессор с кафедры:
– Феерия – добро. Стремление к счастью. Жизнь. Фантастика – зло. Смерть. Феерия – светлый сон. Фантастика – кошмар. Семнадцатый век – помесь фантастики с феерией – похож на наш двадцатый век. Особенно на годы, которые нам теперь приходится переживать. Фантастика и феерия диаметрально противоположны. «Феерия» происходит от феи, в ней все светло, она стремится к счастью, в ней действуют добрые силы. В магии – темные силы. Она стремится к смерти, к разрушению жизни. Магия и феерия – как две стороны одной и той же чудесной монеты. Одна сторона темная – смерть. Другая светлая – жизнь. Сказки фееричны. Они ведь всегда хорошо кончаются.
Она произносит все это с жаром. Она довольна, что ей удалось блеснуть ученостью перед понимающей, квалифицированной аудиторией. Она улыбается и вдруг, совершенно преобразившись:
– Вот и мой сегодняшний приход к вам фееричен, раз мне удалось раздобыть такие интересные книги. Подождите минутку.
Она открывает сумочку, достает зеркальце, подкрашивает губы.
– А то, когда у меня ненамазанные губы, у меня голос звучит глухо и ничего веселого я сказать не могу. Теперь только попудриться.
Она ловким привычным движением придает своему бархатному берету залихватский уклон, высвобождает из-под него завитки волос на висках, сбрасывает клетчатый шарф и пальто и с явным удовольствием любуется собой в зеркале.
– От Herr Professor's и следа не осталось. Снова Тэффи, похожая на Тэффи, – победоносно заявляет она. – На себя и ни на кого другого. А теперь, если угостите, не прочь кофе выпить. И даже основательно закусить – зверски проголодалась.
И она весело садится за накрытый стол.
* * *– Мне было бы не так грустно и скучно в этом противном Биаррице, если бы у меня была кошка, – мечтательно говорит Тэффи, снова сидя со мной на террасе кафе. – С кошкой мне было бы легче. Только чем бы я стала ее кормить? Ведь я и сама живу впроголодь. А кошка ужасная привередница – той дряни, которой я питаюсь, я ей давать не посмела бы. Да она бы только фыркнула презрительно – станет она рютабагу есть! Замяукала бы, требуя печенки или рыбы. Но где их взять? Нет, лучше уж одной мучиться. Что бы я стала делать, если бы моя кошка от голода кричала?
Да, Тэффи любит кошек. Так же, как Колетт. Обе они о кошках много писали.
– Я просто не понимаю, как можно не любить кошек, – продолжает Тэффи. – Для меня человек, не любящий кошек, всегда подозрителен, с изъяном, наверно. Неполноценный. Вот даже Вера Николаевна Бунина – на что уж, кажется, она добра и мила, а что она не переносит кошек, боится их, как стена между ней и мной. Близости, дружбы между нами настоящей быть не может. Всегда чувствую отчужденность. Симпатизирую ей сдержанно, признаю все ее бесспорные качества. Но кошек ей простить не могу. Люди для меня делятся на тех, кто любит кошек и кто их не любит. Человек, не любящий кошек, никогда не станет моим другом. И наоборот, если он кошек любит, я ему многое за это прощаю и закрываю глаза на его недостатки. Вот, например, Ходасевич. Он любил кошек и даже написал стихи о своем коте Муре…
– А вы, Надежда Александровна, – спрашиваю я, – вы тоже писали стихи о кошках?
– А еще бы! И очень много. У меня кошачьих стихов набралось бы на целый том. Но они слишком интимны, чтобы их обнародовать, предавать гласности. Хотите, прочту какое-нибудь из них?
Я, конечно, хочу. И она начинает:
Белолапка – серокошкаРаз уселась на окошко,А по улице идетОчень важный тигрокот.Скок! И сразу хвать в охапкуСерокошку – белолапку,Под себя ее подмял,Тигрокот, ну и нахал!
Нравится вам? Хорошо?
По звуку ее голоса, по выражению ее лица мне ясно, что она с волнением и тревогой робко ждет моего одобрения.
– Очень нравится! Прелесть! – совершенно искренно говорю я. – Как выразительно, сколько динамики!
Она, совсем как начинающая карьеру молодая писательница, вся вспыхивает от радости.
– Действительно нравится? – переспрашивает она. – Я боялась, что и это вы осудите. Ведь вы знаете, мне со стихами не везет. Настоящие поэты-мэтры меня даже презирают. Мне это очень обидно.
– Прочтите, пожалуйста, еще какое-нибудь «кошачье», – прошу я, желая избежать разговора о ее «серьезных стихах». – Или нет, раньше повторите еще про Тигрокота, чтобы я его хорошенько запомнила. Он просто восхитителен.
Она охотно соглашается. Она, как, впрочем, и большинство поэтов, готова читать свои стихи «сколько угодно и еще немного – с полчасика».
– У меня целый кошачий эпос, – объясняет она. – «Тигрокот» и «белолапка» его главные герои. Они кошачьи Тристан и Изольда или Ромео и Джульетта. Но и других вымышленных кошек и котов у меня много. Они меня постоянно навещают. В особенности когда я больна. Такие добрые, чуткие – сейчас же тут как тут. Развлекают и утешают меня. Это я о них:
Все коты пришли гулятьНа зеленую кроватьИ пошли домой потомКошка с кошкой, кот с котом.
Вас, наверно, удивляет «на зеленую кровать» – будто на зеленый луг. А это просто оттого, что у меня зеленая покрышка на кровати.
Она так улыбается и так смотрит вдаль, будто действительно видит перед собой процессию котов и кошек, чинно шествующих попарно.
– Они удивительно умные, – продолжает она оживленно. – Я как-то сочинила о них целую поэму. И представьте, себе, они сразу же стали исполнять ее хором, на разные голоса. И что уже совершенно невероятно, прибавлять к ней разные ими самими сочиненные строфы, особенно когда у меня жар. Да так ловко, так находчиво. Я просто диву даюсь. Куда мне! Гораздо лучше меня. Да, пожалуй, и всех наших поэтов. Беда только в том, что я их запомнить не могу никак, хоть и стараюсь. Но проснусь: нет, ни слова не помню! До слез досадно. Совсем как у Гейне, про его сон с «ципрессами». Вы, может быть, помните?