Старая проза (1969-1991 гг.) - Феликс Ветров
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Где это я? — подумал Сапроненко. — Снится, что ли?..»
— Да вот он, гражданин командир, — ткнул пальцем в сторону Сапроненко долговязый малый в обвисшем по плечам малиновом в желтую полоску свитере. — Орет, как рожает, прибрали б куда, спать не дает.
— Чего кричишь? — милиционер шагнул к Сапроненко. — Встать!
Сапроненко с трудом сел на топчане, спустил ноги, встал — и сразу повело в сторону от боли, он коснулся щеки, она была, как чужая, деревянная и распухшая.
— Чего кричал, говорю?! — милиционеру, видимо, давно стукнула сорок пять, но он все еще ходил в сержантах.
— Что вы?.. — Сапроненко качнулся, сделав шаг вперед, и вокруг загалдели и заржали.
Он различил среди прочих голос той тени, что била его.
— Фамилия?! — крикнул милиционер.
Сапроненко сказал, вышло — «Фапвовенко».
— Студент, что ли? О-очень хорошо, о-очень красиво! — Ну, ничего, отсидишь пятнадцать суток, может, меньше жрать водки будешь, наука тоже хорошая.
Шестеро мужиков и парней, сидевших и валявшихся иа привинченных к полу лежаках, снова заржали.
Сапроненко поглядел на них: публика собралась веселая: почти все с расквашенными носами, распухшими скулами, с черно-лиловыми фингалами вместо глаз.
«Милиция, — понял он. — Ну вот. Приехали».
— Он психованный, — сказал маленький, «метр с кепкой», курносый мужичонка в непомерно широком пиджаке. — Кусается. Как бы не наблевал нам тут. Ежели наблюет, требую себе немедленного освобождения!
— Молчи, молчи, Никишкин, — усмехнулся сержант. — Тебя-то за что привели?
… - Да ни за что, ни за что замели, гражданин Коробов! — заполошился маленький. — И руку спортили. А куда мне без руки? — И он показал левую руку без двух пальцев. — Разве где написано — руки задержанным портить? Вот увидите — бумагу пошлю на вас…
Камера загоготала. Тоненько и ласково засмеялся сержант Коробов, и даже Сапроненко улыбнулся.
— Ты мне тут кончай! — отсмеявшись, сказал сержант. — За что взяли, говори?
— А он без билета ехал, — сказал голос тени.
Сапроненко посмотрел в ту сторону — иа лежаке, подперев голову круглым литым кулачиной, развалился лысоватый, массивного сложения человек в коричневом костюме. Он лежал на расстеленном пальто с барашковым воротником — не по сезону в октябре — и сосал потухшую папиросу.
— А с вами, гражданин, особый разговор, — заметил сержант Коробов, — так что помолчали бы.
— Ехал жулик на телеге, а телега на боку… — отозвался лысый. — Мы ж мирные люди, сержант. Ну да что тут языком молоть… — Он отвернулся и, скользнув узкими глазами по Сапроненко, громко зевнул.
Милиционер перебросился еще несколькими словами кое с кем из своих «знакомцев» и ушел, оглушительно хлопнув окованной сталью, суриком крашенной дверью.
— Вот так, студент, — сказал маленький без пальцев. — Не будешь другой раз ханку лопать.
Сапроненко сразу, в одну секунду отрезвел, все сделалось реально до рези в глазах: и серая краска стен, и черно-ржавые ножки топчанов, и дурные, странно-белые лица в свете стосвечовки, и сама лампочка в толстой металлической оплетке. «Чтоб не кокнули», понял он.
— Кончай ты с ним, Мамочка! — заорал до странности худой длинноволосый парень с вдавленным старческим лицом. — Тут Витюня анекдоты шпарит! Ну-ну, Витек, приходит этот…
Сапроненко лежал, сунув руки в карманы брюк. О нем уже забыли.
Лысый, который бил его, крепко и привычно спокойно спал, завернувшись в длинное свое черное пальто, и на руке его, прикрывшей глаза, отчетливо проступало слово «Люся» и синий голубок, несущий в клюве дубовый листик.
Послушал, послушал анекдоты Витюни и, напялив стеганый толстый ватник — в камере стояла холодина, — свернулся калачиком Мамочка-Никишкин и захрапел.
Рядом, понурясь, сидели двое с «фонарями» во всю щеку, и над ними стояло болбочущее облачко негромкого разговора, в котором слышались иногда с трудом различимые отдельные слова. Вдруг один из них уставился на Сапроненко заплывшим глазом.
— А ты чё слушаешь?! Я т-те щяс послушаю…
— Бей фраеров! — заорал длинный в полосатом свитере и, пригнув голову, кинулся на Сапроненко.
Но недаром Сапроненко служил на границе.
И вышло так, словно долговязый бежал и просто наткнулся на выставленный Сапроненко локоть.
— Уй-я-а-а… — взвыл тот, уже валяясь на сером, заплеванном полу. — Уй, сука-а… Ну, сука-а-а…
— Хорошо ты его, — поощрительно сказал тот, что не велел слушать. Он протянул Сапроненко большую опухшую лапищу. — Николай. Я в этом понимаю. В десантных служил?
— На границе, — сказал Сапроненко.
— А-а… — сказал мужик. — Хорошо. Это я уважаю. Ты… — он наклонился к уху Сапроненко, — смотри теперь, не зевай. Этот, — он показал глазами на длинного, — и «перо» пустит, он его так заховает, ни один мент ве найдет.
Но малый в ярком свитере, подвывая и матерясь, уполз на свое место, натянул на голову пиджак и, скуля похабно-блатным голосом, лег ничком и засопел.
До рассвета, наверно, было еще далеко. Часы исчезли с руки — видно, пропали в драке. За решетчатым оконцем синело ночное небо, и пруты стальных переплетов казались светлыми на его фоне. Камера мало-помалу стихала, новых не приводили. Кто спал, кто просто лежал, уставясь в потолок.
На серой краске стены бывшие постояльцы камеры нацарапали имена, даты, снова имена… видно, не успевали закрашивать или просто махнули рукой.
Сон не шел. Сапроненко лежал, боясь шевельнуться: всякое движение отдавалось болью в надбровье и затылке, и он не мог разобрать, от коньяка это или от ударов по башке.
Он потерял ощущение самого себя. Кто-то избитый, отупевший, отвратный валялся, как бревно, на топчане. Ах, беда, беда, как болит голова, хоть плачь, хоть рыдай.
Ну — денек! И это конец, конец всему.
Припомнился давешний ресторан, туман зеркал, еда, блондин напротив, официантка, ее безмолвно шевелящиеся губы… Или нет? Или это раньше, в витрине… ну да, в витрине магазина, а официантка говорила и щелкала на маленьких счетах, но слова ее бухали и стучали по мозгам, и он никак не мог…
Постепенно стало все возвращаться, он будто смывал черную краску с живых перепутанных картинок.
…Вот официантка, пальцы, счеты, карандашик, бумажка с цифрами перед глазами…
Кого же он бил? Ах ты, дьявол, дьявол, деньги проклятые!
Джаз гремит, баба кричит в микрофон, он тащит кого-то танцевать, потом стоит один в топчущейся толпе, качаясь, бредет сквозь вихляющую массу танцующих в полумраке, почему-то приходит к двери с надписью «библиотека», долго стоит, читая и перечитывая это слово, но, так ничего и не поняв, оказывается наконец среди белой легкой кафельной вони. Старик с полотенцем, двугривенный старику…
И снова на костяшках счет — оп-оп!
«Пятьдесят один восемнадцать».
«Это, извиняюсь, откуда же столько?»
Но он не помнит, напрочь не помнит — что, когда и сколько заказал. Коньяк… да, коньяку ноль-пять, точно.
Что-то говорит блондин официантке — про него?
В улыбках бьются, наступая друг на друга, слова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…» Блондин кричит ему в лицо какие-то слова — и его, Сапроненко, собственный голос как из бочки:
«Давить таких надо!» — в холеную морду блондину.
«Вы собираетесь расплачиваться? — это уже мужчина в смокинге. — Я жду! Платите — и марш отсюда!»
И снова голос из бочки:
«Дорогой, у меня сегодня такая большая расплата…» — И он лезет в карман, показывает десяточный веер: «Видал, дядя?»
«Да вызовите милицию!» — выговаривают губы блондина.
«Ах ты, поганка!..»
Визг, мелькнувшие подошвы перевернувшегося блондина и боль в кулаке.
Вот тут и началось. Амбал в клетчатом пиджаке — сто кило боксерского веса — это уже внизу, у гардероба. Сапроненко в лицо летит его куртка, и он, вырываясь из чугунных рук, кричит гардеробщику: «Старая гадина!»
И снова: «Все хотят кушать… все хотят кушать…», седые брови и печальная усмешка.
Амбал заламывает руку…
«Нас не возьмешь…» — хрипит Сапроненко и хочет сделать амбалу «мельницу», но рука соскальзывает, хватает вместо лацкана воздух, и амбал легко и четко проводит подсечку на болевой с захватом.
И опять пол взлетает к потолку, и люстры просверкивают вдали дальними равнодушными молниями. Сладили, заломали!
«Где мои деньги?!.»
Об пол спиной — р-раз! Плевать…
Дальше уже не было ничего. Одна тысячечасовая ночь. Но были, значит, в ней и свистки, и милиция, и какие-нибудь свидетели для протокола, он отмахивался, наверно, орал, и его погрузили — это орущее, пьяное, гнусное и избитое — в машину с зарешеченным окном и повезли.
Было, было все это, и все поделом, все заслужил, все как надо.
Что-то случилось со временем. Невозможным казалось представить даже, что вчера — только вчера! — он говорил с Татьяной, стоял над Володькой. Неужели это и был он — там, вчера? А может, рухнувшее на него — тоже сон, как с собаками? Может, надо, только как следует, хорошенько проснуться?