Красавицы не умирают - Людмила Третьякова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слова любви, вечное горючее, без которого стук женского сердца вял и замедлен, — как мало их слышала Софья! Такая живучая память о неудачных юных влюбленностях, необходимость носить маску законной супруги, уклоняясь от ухаживаний мужчин, — все складывалось совсем не так, как хотелось.
Детская мечта о рыцаре, совершающем безумства от страсти к ней, — вот какой встречи ей хотелось. «Я требую, — признавалась Софья Васильевна, — чтобы мне постоянно повторяли, если хотят, чтобы я верила любви ко мне. Стоит только один раз забыть об этом, как мне сейчас же кажется, что обо мне и не думают».
Должно быть, романтические отношения с поляком было как раз то, чего не хватало ей в браке с Ковалевским. Ей всегда казалось, и, должно быть, не без оснований, что любое из занятий мужа вполне заменяет ее. Она отступает на второй план. Уязвленное женское самолюбие лишало душевного покоя. А она еще не бегала на свиданья, ее не ревновали, и она не теряла голову от страсти. Ей уже перевалило за тридцать. Скоро она начнет стареть. Диплом же доктора математики — теперь Ковалевская отчетливо понимала это — не в состоянии возместить отсутствие полнокровной жизни сердца. Вот почему парижская страсть со всеми ее романтическими атрибутами — ночь, тайные свидания, пылкие послания — явилась как воплощение давней и затаенной мечты. Но какая женщина не согласится с тем, что именно такое абсолютное, идеальное счастье неживуче и обрывается неожиданно!
Письма из России то и дело возвращали Софью Васильевну к печальной реальности. Ковалевский оставался ее мужем и отцом ее дочери. Кроме того, как это часто и необъяснимо бывает, даже после всех семейных дрязг, даже в очарованности поляком Софья Васильевна не могла поручиться, что с привязанностью к Ковалевскому окончательно покончено. Оттого в ее письмах отчаянные резкие фразы перемежались словами любви и нежности.
И вот в самый разгар своего парижского романа она получила письмо, написанное незнакомой рукой. Ее извещали, что Владимир Онуфриевич покончил жизнь самоубийством.
...Несколько недель Ковалевская лежала в жесточайшей горячке. Когда наконец поднялась, хозяйка пансиона поразилась перемене, произошедшей в ней. Чистое, светлое лицо Ковалевской, не собиравшееся прощаться с юностью, будто подернулось пеплом. Глаза смотрели измученно.
Едва собравшись с силами, Софья Васильевна выехала в Россию. Дальняя дорога, когда нечего было делать, а только думать и вспоминать, вспоминать и думать, растягивала донельзя ее страдания. Угрызения совести не давали покоя. Она старалась быть честной и не могла не признать, что в этой страшной кончине повинна и она. Владимир остался один на один со своей бедою. Его доконал не денежный крах, что он, вероятно, пережил бы. Но мужа обвинили в мошенничестве, обесчестили. И тогда его рука потянулась к газовому крану.
...Приезд в Россию был печален. Без Софьи Васильевны схоронили ее отца. Без нее опустили в землю гроб мужа. Эти две утраты как-то особенно остро чувствовались здесь, на родине. Любимый теплый дом в Палибино без хозяина пуст. Пусто и в их с Владимиром некогда семейном обиталище. Пусто было и на сердце. Единственная мысль не дает покоя: муж умер оклеветанным. Словно выполняя невысказанное желание покойного, Софья Васильевна взялась хлопотать о восстановлении его честного имени. Задача была трудная: она наткнулась на равнодушие и откровенную бессовестность. Тем энергичнее и настойчивее становились ее действия. Ковалевская не успокоилась, пока правда не восторжествовала. Это была горькая радость, вслед за которой пришли неотвязные раздумья: как, чем жить дальше?
Неожиданно она получила письмо от Вейерштрасса. Он как будто угадывал, когда ей было особенно плохо, и неизменно предлагал помощь. Милый, добрый старик! Девятнадцать лет, с того самого момента, как женщина в нелепой шляпке переступила порог его жилища, его мысли неизменно будут обращены к ней. Но все, что достанется профессору от его безмолвного чувства к Ковалевской, — это пачка писем, которую он бросит в огонь камина, узнав, что пережил свою ученицу.
Однако в тот час, когда Софьей Васильевной владело полное смятение, он напоминал ей, что у нее есть верный друг. А стало быть, есть дом, где она может жить на правах его сестры, — профессор не смел предложить большего.
Берлин? Но там нет для нее работы, думала Софья Васильевна, а нахлебницей у доброго Вейерштрасса она не станет. В поисках выхода Ковалевская написала Миттагу-Леффлеру в Стокгольм. Она боялась его «да» так же, как и «нет». Если «да» — сумеет ли она, женщина, к которой наверняка отнесутся предвзято, остаться на высоте и не подвести симпатичного шведа? А он прислал ответ: «Да». Осенью 1883 года Ковалевская пишет Миттагу-Леффлеру: «Я надеюсь долгие годы провести в Швеции и найти в ней вторую родину». В ноябре, оставив дочку родственникам, она отправилась в Стокгольм... Балтика в это время особенно неприветлива. Свинцовые облака неслись вслед пароходу, плывущему в неспокойных волнах. Куда она направлялась, зачем? Оторвавшись от земли, которая была к ней так сурова, Софья Васильевна не чувствовала радости освобождения.
В Швеции она проведет почти восемь лет, до самой смерти. Отлучки в Россию и во Францию будут недолгими.
* * *
Первое, что делает иностранец, пока не врос в новую среду, — сравнивает. Не нужно было особенных стараний, чтобы заметить, насколько люди здесь мягче и предупредительнее. Это свойственно всем: толпе, суетящейся возле рыночных прилавков, и членам парламента. Конфликтов, выяснений отношений, желания насолить друг другу не было, и Ковалевская сделала вывод, что это итог куда более спокойной, чем у России, истории.
Приятно удивил ее и новый университет — дитя частной инициативы и добровольных пожертвований. Система обучения здесь была гибкая, направленная на то, чтобы в первую очередь удовлетворить человека, пришедшего учиться, а не департамент просвещения. Стоит ли говорить, как приятно было Ковалевской видеть в студенческой толпе женские лица. Мужчины и женщины допускались к слушанью лекций на совершенно равных правах и безо всяких оговорок.
Сначала Ковалевской было предоставлено место приват-доцента, а летом 1884 года ее назначили ординарным профессором. Она читала четыре лекции в неделю, то есть два дня по два часа подряд. Кроме того, на ней лежала обязанность участвовать в заседаниях университетского совета. Безусловно, это льстило самолюбию Ковалевской, все-таки ожидавшей, что дискриминация ее, как ученой-женщины, даст себя знать. И потому она подчеркивала особо: «Я имею право голоса наравне с прочими профессорами».