Конфликт «внутреннего» и «внешнего» человека в киноискусстве - Роман Перельштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы не станем вникать во все хитросплетения фабулы фильма Фрица Ланга «Метрополис» (1927). Остановимся лишь на одном весьма важном моменте этого грандиозного замысла. Пока сентиментальные теоретики размышляют о связи между головой и руками, и на луче, их соединяющем, ищут с энтузиазмом моралистов и щепетильностью архитекторов месторасположение сердца, еще более сентиментальные практики конструируют в засекреченных лабораториях искусственных людей. В конечном счете, практики лишь материализуют метафору теоретиков. И если теоретики-политики работают над идеалом сверхдержавы, то практики-ученые увлечены изготовлением сверхчеловека. Если бы мы попробовали «выбросить» из фильма «Метрополис» сюжетную линию ученого Ротванга с его гениальным изобретением, то история, рассказанная Лангом, осталась бы хотя и масштабной, но весьма посредственной аллегорией в духе просветителей-рационалистов. Ротванг с его человеко-машиной доводит «этику прогресса» до логического завершения, сначала окружив человеческий разум демиургическим ореолом, а затем погрузив его в пучину хаоса. Существование сентиментального, но бессердечного злодея Ротванга бросает такую тень на сделку головы и рук при фиктивном посредничестве сердца, после которой ее едва ли можно признать состоявшейся. Ротванг разрушает иллюзию возможности построения рая на Земле. Сколь бы ни были слезливы и благородны в глубине души правители метрополисов, сколь бы ни были чисты помыслы их избалованных, но сохранивших идеалы добра и справедливости сынков, сколь бы ни были прекрасны и самоотверженны девушки, составляющие партию этим сынкам, пока существуют гениальные ученые ротванги, изготовляющие послушных двойников-марионеток по просьбе коварных правителей, вопреки их прекраснодушным сынкам, копируя богобоязненных девушек (а ротванги – истинные отцы метрополисов), гармония между человеком и обществом достигнута не будет. Ведь Лже-Мария, Мария-робот – это иррациональная, деструктивная, темная сторона человеческой психики, которую невозможно отторгнуть от нас физически, взять и сжечь на костре. И уж тем более немыслимо избавиться от нее под рев и топот упивающейся местью толпы, так как обездвиженная, связанная по рукам и ногам Мария-робот успела наэлектризовать толпу, вернуть массовому человеку вызревшие в недрах толпы движения. Именно в недрах толпы, в недрах бессознательного, а вовсе не в секретных лабораториях ученых-одиночек.
В фильме Ланга мертвец и машина находят друг друга в облике девушки Марии. Скопировав внешность Марии, Ротванг создает человеко-машину, а от машины до мертвеца, как и наоборот, в воспаленном мозгу впечатлительного молодого человека Фредера один шаг. В первом видении Фредера вышедшая из повиновения пирамидообразная машина после взрыва превращается в кровожадного бога, в пожирающего людей Молоха. Во втором видении, которое, как и первое, можно отнести к бреду молодого человека, Фредеру является Мария в образе вестницы Апокалипсиса, а затем и в образе оживающей статуи Смерти, которая выходит из собора, чтобы «пожать человеческие жизни». Пучина бессознательного, в которую погружается Фредер, исторгает из своих недр механического мертвеца. Фантастичность происходящего, не говоря уже о галлюцинациях Фредера, напоминает страшный сон. Окрашенная в инфернальные тона ланговская машинерия натягивала на внутреннего человека маску, подобную противогазу, пожалуй, самому яркому символу симбиоза мертвеца и машины.
8.
Противопоставляя Реальность Гипносу, а лицо – маске, мы противопоставляем бодрствующего внутреннего человека не только человеку внешнему, но и внутреннему человеку, надевшему маску. Прячущийся за маской бессознательного, как за одной из ипостасей «земляного» человека, «сокровенный сердца человек» оказывается на «пограничной полосе» Онейроса и принадлежит двум мирам сразу. Он подобен Орфею Жана Кокто, зачарованному музой иного мира, герою фильма «Из жизни марионеток» Петеру, убивающему во сне свою жену. Но он подобен и Иосифу из картины «Евангелие от Матфея», которому во сне является Ангел. Однако скрытый маской бессознательного внутренний человек принадлежит сразу двум мирам не в той мере, в какой он принадлежит им, когда бодрствует. Явление Ангела Марии – бодрственное видение. Таковым же является видение Феофана Грека Андрею Рублеву в «Андрее Рублеве» и загадочной женщины – мальчику Игнату в «Зеркале». Адресуясь к фильмам Тарковского, И. Евлампиев обращает внимание не только на видения как отсвет иного мира, но и на Онейрос, который окрашен в тона видения. «Сны», в которых герои проникали в «мир вечности», всегда были благими событиями, помогающими выстоять в испытаниях»[447]. Внутренний человек фильмов Тарковского даже во сне находит в себе силы снять маску. Этот «сюжет» проходит красной нитью через все его творчество.
Шифр японской культуры и культуры Востока в целом существенно отличается от кода прочтения базовых ценностей европейско-христианской культуры. Именно благодаря «игровой маске», как некому условию Красоты Небытия, то есть невыразимой полноты бытия, мальчик из фильма «Сны» открывает своего внутреннего человека. Выступая фактором пространства культуры, подобная «игровая маска» не связана напрямую с областью подсознания, с пучиной бессознательных состояний и уж точно не олицетворяет их собою. Благодаря Онейросу, как видению некой символической реальности, герой фильма «Сны» снимает маску со своего внутреннего человека. Выражается это в нарушении табу и последствиях принятого решения; в стоянии, в бодрствовании героя на перекрестке двух миров.
Неустойчивое положение внутреннего человека, надевшего маску бессознательного, сопоставимо с положением того, кто переступает порог «комнаты желаний», чтобы добраться до своего бессознательного, а потому добивающегося сверхподлинности «я» любой ценой. И даже если это «я» чудовищно, чезареподобно, если оно даже Сфинкс и Мефистофель, того, кто положил сорвать с него покров человечности, как это проделывает Фауст, а за ним и кабинетные ученые от Калигари до Ротванга, уже ничто не остановит.
В статье «О символистах» Д. Максимов пишет: «Еще в 1908 году Блок при всем своем высоком уважении к Сологубу утверждал, что автор “Мелкого беса” не только сопротивляется, но и поддается окружающему его мраку жизни. “Сологуб, – утверждает Блок, – не говорит «нет» Недотыкомке, он связан с нею тайным обетом верности. Сологуб не променяет мрака своего бытия ни на какое иное бытие”. Это – еще не осуждение, но уже признак некоторого недоверия, очевидной настороженности»[448].
Сравним блоковскую настороженность, которая есть не что иное, как призыв апостола Павла «постоянно быть бдительным», поступать как «чада света» (Еф 5, 8)[449], с чрезвычайно глубоким и совсем не бесспорным наблюдением Ортеги-и-Гассета, сделанным им в работе «В поисках Гёте». «Человек, чья энтелехия состоит в том, чтобы быть вором, должен им быть, даже если его моральные устои противоречат этому, подавляя неумолимую судьбу и приводя его действительную жизнь в соответствие с нормами общества. Ужасно, но это так: человек, долженствующий стать вором, делает виртуозное усилие воли и избегает судьбы вора, фальсифицируя тем самым свою жизнь»[450]. Мы не думаем, что человек, подавляющий в себе вора, то есть говорящий решительное «нет» своему персональному Недотыкомке, фальсифицирует свою жизнь. Мы знаем и обратные примеры. Энтелехия шукшинского Егора Прокудина из «Калины красной» (1973) состояла в том, чтобы быть крестьянином, но он искажает свою судьбу и становится вором. Лишь благодаря Любе Байкаловой да родным местам в Егоре все же пробуждается его глубинное призвание, утаенное от него им же самим.
Связь обетом верности со своим глубинным призванием, конечно же, невероятно темна. И наша задача вывести ее из тени. Перефразируя Ортегу-и-Гассета, наша задача – отыскать в себе подлинного «Гёте», быть «Гёте» целиком, составлять всего «Гёте», а не какую-то его часть, отлитую в бронзе по моральному лекалу «следует быть». Существует еще «должно быть» личного призвания, которое, как пишет испанский мыслитель, «уходит корнями в самые глубокие и первичные слои нашего бытия», то есть, позволим мы себе предположить, все же в Природу, а не в Дух. Но не есть ли личность попытка преодоления Природы, «земляного» корня в себе? Поэтому Бердяев и говорит, что личность – это боль, личность – это усилие. То самое – «виртуозное», которое и позволяет нам избежать «судьбы вора», чтобы состояться куда как в более полном смысле, чем тот, который предлагает Ортега-и-Гассет, невольно приободряя массового человека, испанскому мыслителю так ненавистного, на новые свершения. А не поискать ли массовому человеку в самом себе еще и «вора»? Так и слышится вкрадчивый голос «болезненно развитого» героя Достоевского: что, если я вовсе не тот заурядный массовый человечек, которому Ортега-и-Гассет и руки-то не подаст, а, скажем, вор, с которым он непременно найдет, о чем потолковать, которому он станет заглядывать в глаза, даже заискивать, чтобы покороче сойтись со мной и узнать, фальшивый я вор или настоящий.