Том 4. Путешествие Глеба - Борис Зайцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Губернатор и архиерей – это вершины. Ниже их холмы и холмики и равнина – дворяне, купцы, чиновники, мещане: тоже жили они обыденно. Служба, дела, сплетни, романы, картишки, водочка. Действовал и театр. Панормов-Сокольский изображал Уриэля Акосту, играли «Грозу», ставили «Цену жизни». По воскресеньям «классические» утренники для гимназистов. Приезжал на гастроли полный, бритый Рейзенауэр. Колонный зал Дворянского собрания оглашался бурным роялем. С восхищением, относясь почти как к волшебству, слушал Глеб Бетховенов и Шопенов, излетавших из-под его рук.
Красавец так же все летал на лихачах в своих енотах, намокал после винта у Терехиных или у вице-губернатора, сидел в первом ряду театра с видом графа Потоцкого или князя Радзивилла, бывал на маскарадах, заводя интрижку с недорогой маской.
Заезжал и на Спасо-Жировку. В светлой столовой пил с матерью чай с блюдечка, дуя на него, сильно выпячивая губы – а лоб морщил многозначительно. Тоненькие его ножки были в тех же лакированных ботинках.
– Дорогуша, – обращался к матери, – мне нравится здесь у вас, на этой, как ты называешь…? Спасс-на-Жироннь… Улица солидная, тут у меня есть хорошие пациенты, поближе к Никольской, некие Кожемякины. У них мучной лабаз… Квартира у вас просторная. Как всегда, у тебя, душечка, образцовый порядок… Что же, барышни подрастают, юноша учится, все отлично… об одном жалею: дядя Коля далеко, мы бы с ним тут у Кулона нравственно встряхнулись.
И поцеловав матери на прощанье руку, Красавец катил далее, по медицинским, выпивательным или любовным делам.
Красавец тоже вполне был прав: и тут, в Глебовой семье, под началом матери, все шло естественно и обычно, устойчиво и благополучно.
Одно стала замечать за последнее время мать: Глеб переутомляется. Слишком много работы, кроме латыни и всего иного донимает еще греческий, над которым столько надо мучиться.
Соня-Собачка тоже его жалела.
– Ну на что тебе все эти глаголы? Что ты там все зубришь? Ведь никто на этом языке теперь не говорит?
– «Апетметесан тас кефалас», – отвечал Глеб. – Винительный отношения. «Апетметесан» – страдательный залог от «апотемно» – обрубаю. «Были обрублены по отношению к своим головам».
– Как? Как? «Обрублены по отношению…»
– У нас так требуют. Чтобы было точно.
– Глеб, Глеб, эти твои греки были ужасные дураки. Брось, поедем лучше кататься. И-и-го-го!
Собачка изображала коня, ржала, рыла копытом в нетерпении землю. Глеб, хоть и порядочный уже гимназист, но по детской привычке уверенно вспрыгивал на могучую спину Сони, она галопом неслась вокруг всей квартиры, снова ржала, иногда брыкалась и пыталась сбросить седока – чаще, впрочем, делала это вблизи дивана, куда, в конце концов, падала и сама. Глебу возня с Собачкой нравилась гораздо больше, чем греческие уроки, но и вообще ему приходило иногда в голову – нужно ли все это? Усилия, чтобы одолеть неправильный глагол «хистэми», или еще что другое? А ведь так – до самого конца гимназии, и все труднее. Он хуже стал учиться. Что делать дальше, как найти смысл в том, что казалось бессмысленным, не знал. Мать во многом ему сочувствовала. Для чего нужно «хистэми», так же не могла бы объяснить, как и Глеб. Она написала отцу.
Отец всегда считал, что учение дело пустяшное. А тем более древние языки… Глебу он посочувствовал и прибавил, что, может быть, и напрасно не отдали его в свое время в реальное – отец видел в Глебе будущего инженера, продолжателя своего дела. К высшим же техническим заведениям лучше готовит реальное, чем гимназия.
Все-таки, вряд ли что изменилось бы, если б не случай.
После Рождества, собираясь раз утром в гимназию, Глеб вдруг сел на пестрый турецкий диван, сказал полузадумчиво, полусмущенно:
– Кажется, я захворал.
И не ошибся. Скромная стояла уже у подъезда – морозным утром, при розовевшем солнце и намерзших узорах на окнах Петька помчал в гимназию Лизу и Соню-Собачку. Глеб остался дома. Позвали Красавца.
Красавец явился во второй половине дня, в передней величественно заправил назад редкие волосы, сбившиеся под шапкой – и любовался собою в зеркале сколько хотел. Потом, морщась и загадочно выпячивая вперед губы, с видом полной торжественности проследовал в комнату Глеба.
Тщательно рассматривал ему горло, прижимая язык ложечкой, с видом Захарьина. Кончилось же ипекекуаном и смазыванием ляписом.
Мягкая кисточка на длинной проволоке с двумя на конце кольцами, куда продеты материнские пальцы, кисточка, напоенная страшной гадостью с металлически-кислым, острым вкусом, прекрасные, обеспокоенные глаза матери, устремленные в горло сыночки, приспущенная штора, похудевший мальчик с большой головой, на стуле у кровати недопитый стакан чаю с лимоном и красным вином, две-три склянки – это и есть болезнь русского гимназиста девяностых годов.
Мать добросовестно поила Глеба ипекекуаном, мазала ляписом, мерила температуру. Налеты все держались. Жар не падал. Красавец приезжал, смотрел, хмурился.
– Душечка, – заявил, наконец, матери, – ничего опасного, степень умеренная, но юноша явно дифтеритизирует.
Что этим хотел сказать Красавец – его дело. Вышло эффектно. Это ему и нравилось. Просмотрел ли он дифтерит в начале, или свалил на дифтерит другое – неизвестно. Может быть, никакого дифтерита у Глеба и не было, но «что-то» крепко засело в нем, не бурлило, медленно ело.
То он лежал, то вставал, то опять ложился, и это тянулось, тянулось… К счастью, надоело даже и матери мазать ляписом ему горло, благодаря чему не было оно сожжено окончательно. Время, однако, шло, накоплялось, учиться же он не мог. Вначале рыженький Докин приносил ему на бумажке уроки, конфузливо покашливая в передней, когда Соня-Собачка к нему выходила. Глеб пытался не отставать, но сил не хватало. Да и сам Докин реже стал появляться.
Прошел месяц. Глеб с ужасом сообразил, что совсем отстал от класса. Кончилась четверть, на горизонте, уже недальнем, экзамены, а он вне игры и не видно еще, когда выздоровеет. Глеб пал духом. Оставаться на второй год, ему, шедшему одним из первых… Он совсем стал хиреть – слабый, печальный, вовсе уж не походил на друга губернатора.
Мать опять написала отцу. И вот этой весной, следствием Глебовой болезни явилось решение: предложить ему бросить зимою учение вовсе, весну провести у отца, оправиться, отдохнуть, а осенью перейти по экзамену в следующий класс реального училища.
Глебу это понравилось. Весна где-то в дальних краях, с отцом, в лесах! Вновь охота и одиночество. А там? Ну, по крайности не будет больше «хистэми» и «апетметесан тас кефалас».
Перед Пасхою мать подала прошение об увольнении его из гимназии: «по болезни». А в реальном условились насчет осенних экзаменов.
II
Глеб с матерью выехали из Калуги на Страстной. Путь предстоял через Москву и Рязань в Тамбовскую, Нижегородскую губернии. Глебу казалось, что едут на край света. Он чувствовал себя вроде Пржевальского пред Средней Азией.
В Москве на извозчике с Курского вокзала Глеб жался к матери, вся эта пестрота, шум, грязноватая толчея были ему чужды. Лишь в купе поезда Казанской дороги, расположившись удобно, среди знакомых вещей, почувствовал он себя покойно, крепко: едут так едут, за матерью не пропадешь.
И в милой, серенькой весне российской, с голыми еще березками, запахами прели в лесочках, желтыми лютиками у осин, похудевшими за зиму коровами на первом пастбище – медленно катили они в неведомые края Родины.
Глеб не знал еще, что станция Фаустово знаменита пирожками, что Коломна город древний, примечательный и, как говорят, основана выходцем из Италии, принадлежавшим к славному роду Колонна. О Рязани слышал. С ранних лет связывалось у него что-то здесь с татарами, страшными набегами и разорениями. Куликовская битва не так далеко отсюда и происходила – с картинки навсегда остались в памяти русские витязи в шлемах, с мечами, стягом, стеной бьющиеся с узкоглазою татарвой – Глеб любил Куликовскую битву, победу России.
Но теперь, когда в тихом ветерке увидал эту Рязань, на берегу широко разлившейся Оки – поезд медленно шел по насыпи у воды – ничего ни грозного, ни воинственного не ощутил: мирный русский город, благовест над бескрайными лугами (на них-то и восстанет в июне «величавое войско стогов»). Глебу приятно было увидеть Оку, с детства свою – в полноводной весенней славе, сребристую и покойную, под бледно-перламутровым небом несущую влагу России в Волгу и Каспий.
В Рязани долго на вокзале стояли – пили с матерью кофе. Глеб знал уже теперь, что такое вокзалы. Они не пугали его, как раньше. Но все-таки возбуждали. («Мама, а поезд без нас не уйдет?»)
Поезд не обманул их и тронулся по всем правилам, со звонками и неторопливостью российской железной дороги. Глеб стоял у окна. Началось созерцание чистое. В погромыхивании вагона протекали поля, луга, дали рязанские. Станции были все новые – как и сама дорога, за Рязанью не так давно открытая: дальнюю Казань, три столетия назад завоеванную, пристегивала теперь к себе Империя связью прочной.