Севастопольская хроника - Петр Сажин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После необходимых формальностей определили в палату Санитары подхватили носилки и, стараясь ступать по дорожке, понесли, и вдруг навстречу стройная, не по летам серьезная медицинская сестра.
– Куда несете?
– В твою палату.
– Туда нельзя… Раненные в ноги лежат в другой палате!
– То есть как это нельзя? Профессор сказал – можно, а она – нельзя!.. Давай не мешай, сестричка!
Они оттеснили ее. Голимбиевский попытался шуткой развеселить ее, она еще пуще рассвирепела и ни за что не хотела пускать на койку. Голимбиевский расхохотался. Она повернулась к нему, их взгляды скрестились.
– Вот я сейчас, – сказала она, – пойду к профессору, и увидим, кто из нас будет смеяться!..
…Мирца улыбается – теперь-то ей смешно вспоминать о том, как она ходила к профессору и настойчиво морочила голову серьезному человеку, умоляя его без достаточных причин перевести безногого из ее отделения, а профессор «не уламывался» никак и в конце концов сказал ей, что никуда переводить раненого не надо. Палата просторная, он тяжело ранен, и ему в этой палате должно быть очень удобно.
В тот день ни ему, ни медицинской сестре Мирце Каландадзе судьба не сделала никакого намека на то, что она начинает новый рисунок их жизни.
В палату сестра Каландадзе входила сердитая, на него не глядела. А он шуточками пытался расположить ее.
В палате Голимбиевский вскоре стал «старшим на рейде», раненые потянулись к нему.
Отличный рассказчик, умелец на все руки, он не унывал – все неприятности старался обратить в шутку.
Всего неделя прошла, а палаты не узнать: исчезли уныние и тоска, у раненых появился интерес к жизни, стали бриться, шутить, с аппетитом есть и на сестер посматривать с искоркой в глазах.
Подобрела и Мирца; теперь старшина показался ей не таким противным.
Однажды утром сестра Мирца Каландадзе заметила в глазах старшины какое-то новое, необычное выражение. С ее языка чуть-чуть не сорвался вопрос: «Что с вами?» Она взяла себя в руки, сделала все, что нужно было, но, уходя из палаты, не удержалась, посмотрела на него – он сидел, опершись о спинку койки, и с каким-то загадочным видом следил за нею… Его взгляд смутил ее, и она выскочила из палаты с тревожным биением сердца, с предчувствием какого-то события, чуть грустная и растерянная.
После ее ухода он беспричинно рассмеялся, но, словно бы спохватившись, быстро унял смех и пошел с напускной грубоватостью острить. Остроты не получались – смутная тревога сковывала его…
Что это, любовь?
Автору документальной прозы трудно и чаще всего невозможно подробно проследить зарождение – или, как говорил Стендаль, «кристаллизацию любви».
Любовь – таинство чувств, требующее сложного и, безусловно, виртуозного изображения. Но только не в документальной прозе: законы жанра не допускают домысла, то есть воображения, а без этого получится не любовь, а лишь инсценировка ее.
Они полюбили Друг друга – судьба свела их. Впоследствии они прошли через многие пороги жизни, которые почти обязательны для каждой семьи на фарватере супружеского пути. Теперь передо мной дед и бабка – верноподданные своего внука.
Но вернемся на некоторое время к сорок четвертому году.
Первым «порогом» на пути их судьбы, в самом начале ее, были родные Мирцы Каландадзе – они и слышать не хотели об их браке.
Ее отговаривали, на нее давили, запугивали сложностью судьбы и даже угрожали помешать… и, наконец, обещали, что она будет жить как царица Тамар, если откажется от этого брака.
Как трудно было ей выдержать бесконечные жаркие речи родных, то сладкие, как мед, то полные угроз и обещаний проклясть, знает лишь она одна.
Мирца выдержала давление родственников – не отказалась. Очевидно, правы датчане, когда говорят, что «в одном девичьем волоске больше силы, чем в упряжке из десяти быков».
Мирца не отказалась потому, что она полюбила этого бесстрашного старшину, который после тяжкого увечья сумел сохранить оптимизм, волю к жизни и душевную отвагу.
Она полюбила его глубоко и страстно и уже не могла жить только своей жизнью и только своими интересами.
Лев Толстой говорил: «Любить – значит жить жизнью того, кого любишь».
Мирца, полюбив, начала жить жизнью Анатолия. И наш «гордый матрос» уже не мыслил свою жизнь без нее, без Мирцы, без любимой.
К сожалению, я не могу подробно рассказать об этой сильной и необыкновенной любви, так как, повторяю, нельзя воссоздать то, чему не был свидетелем или, на худой конец, «душеприказчиком», – никто из них не поверял мне своих тайн. Да мы и не знали в то время Друг друга, хотя наши пути с Голимбиевским несколько раз шли параллельно и несколько раз пересекались. Я был рядом с ним в сентябре 1941 года под Одессой, куда я попал в качестве военного корреспондента. Причем командир полка полковник Осипов возил меня по всем батальонам, а в одном из них сражался Анатолий Голимбиевский. Перед штурмом Новороссийска в сентябре 1943 года, накануне высадки, я с поэтом Ленским был в роте автоматчиков у лейтенанта Александра Райкунова, в подлеске у Тонкого мыса. Здесь в палаточном лагере был расквартирован батальон морской пехоты, которым командовал капитан-лейтенант Василий Ботылев.
Где-то всего лишь в двух шагах от палатки Райкунова находились и разведчики батальона, и среди них Анатолий Голимбиевский – старшина особой группы.
Хаживал я и в Геленджикский морской госпиталь, куда 17 сентября 1943 года был доставлен Голимбиевский с перебитыми ногами и простреленными руками.
Сколько случаев для встречи! Возможно, мы и видели друг друга, он был старшиной 1-й статьи, а я лейтенантом. Козырнули Друг другу и разошлись…
Там же на уличках Геленджика я прошел и мимо лейтенанта Николая Воронкина. Того самого Воронкина, который в 1942 году во главе небольшого отряда остановил немцев у новороссийских цементных заводов, а в феврале 1943 года с чердака одного из зданий Станички, в течение длительного времени, находясь под бомбежкой и артиллерийским обстрелом противника, корректировал огонь батареи Зубкова, прикрывавшей десант Цезаря Куникова на Мысхако, а затем и переброску десантных частей 18-й армии.
Прошел. А вот сейчас, спустя тридцать с лишним лет после тех славных событий, при подготовке книги к очередному изданию, получаю письмо. В левом углу оттиск рисунка трехмачтового барка и зодиакального знака – фирменная бумага Черноморского пароходства. Письмо от… Николая Воронкина – первого помощника теплохода «Михаил Светлов», который в апреле с. г., из-за забастовки портовых рабочих, долго стоял в Монреале. Пользуясь этим обстоятельством, Воронкин прочел «Севастопольскую хронику», встретил на ее страницах столько однополчан, что решил написать автору… Так через много лет, несмотря на то что мы шли параллельными курсами, наши пути с Воронкиным сошлись, как в свое время они сошлись с Голимбиевским, Ворковым и другими дорогими мне людьми…
…Родные Мирцы Каландадзе в конце концов сдались, дали согласие; вся грузинская поэзия, которую этот талантливый народ усваивает с молоком матери, полна больших чувств и страсти, – не могли же они не понять того, что происходило в душе Мирцы! Они предложили Мирце следующее: Голимбиевскому будет построен на берегу Черного моря дом и вокруг него разбит сад, только пусть они не уезжают, как этого хотел Голимбиевский.
Заманчиво? Ну еще бы! Черное море, домик, сад, мандарины, виноград… И все же черт с ним, с домиком! Что он, инвалид, что ли, мандаринами торговать! Он считал инвалидами слепых и безруких. Вот им-то надо предпочтение отдавать, а ему, пока живой, надо жить! Широко жить! Работать надо! Они решили ехать в Ленинград.
Голимбиевскому нужен был протез. В Тбилиси его помогли сделать. За несколько дней до отъезда в Ленинград Мирца послала письмо в Москву адмиралу Ивану Степановичу Исакову. Мирца ухаживала за адмиралом, когда он лежал в Тбилисском военно-морском госпитале – адмирал был ранен в ногу под Новороссийском. У него, так же как у Голимбиевского, с опозданием, была произведена ампутация, притом в очень сложных условиях, при сильном упадке жизнедеятельности организма. Уезжая в Москву, адмирал поблагодарил сестру и сказал, что, если ей понадобится помощь, он рад будет сделать для нее все.
Адмирал Исаков пригласил старшину 1-й статьи Анатолия Голимбиевского в Москву.
Голимбиевскому собраться, что голому подпоясаться, – вещей у него: бушлат, голландка, тельник и мичманка. У Мирцы тоже небольшое «приданое». Они легко, как птицы, взмахнули крылами, снялись с места – и прощай, Грузия.
Прощай, Грузия! Прощай, обещанный на берегу моря дом и мандариновый сад. На Север, где дует борей, в рабочий Ленинград, где прошла его юность. Голимбиевский знал, что там он не пропадет, а Мирца… ей было всего лишь двадцать, и она любила. Любила страстно. Вольтер говорил: «Как гибельны страсти! Это ветры, надувающие паруса корабля; они его иногда топят, но без них он не может плавать». И она, эта грузинская Пенелопа, поплыла на зыбком челне надежды за своим Одиссеем…