Севастопольская хроника - Петр Сажин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Больно было так, будто в раны соли насыпали. Сколько полз он, конечно, не помнит – в пути раза два терял сознание. К берегу подгреб, когда уже рассвело. Катер стоял у берега, может быть, последнюю минуту. Когда его несли, успел заметить, что это не катер, а мотобот. С такого мотобота он высаживался с Куниковым на Малую землю.
Седой, с распухшими и запекшимися губами, лежал как мешок.
Кто-то из команды сказал:
– Чего приволокли-то его? Он же не дышит!
Голимбиевский с невероятным трудом раскрыл рот и прохрипел:
– Пи-ить!..
Старшина мотобота поднес чайник с водой. Голимбиевский мертвой хваткой вцепился в него, и, когда начал жадно, как ребенок, причмокивая, тянуть воду, старшина мотобота по какому-то мгновенно скользнувшему выражению лица раненого узнал его.
Надо же так случиться: они под Одессой вместе в полку Осипова воевали.
После пяти глотков старшина отнял чайник.
– Потом, Толя! Сразу много нельзя… Тебе еще рано переодеваться в деревянный бушлат!..
Голимбиевский чуть не заплакал от досады, так хотелось пить!
Старшина унес чайник. Голимбиевский заметил на дне мотобота лужу – следы ночного дождя. Поверху лужицы плавала радужная пленка из машинных масел. Черт с ней, с пленкой-то! Нагнулся, напился и впал в забытье…
В четвертый раз переправлялся Анатолий Голимбиевский через Цемесскую бухту: три раза здоровым, сильным, красивым, а в четвертый – полутрупом.
Он лежал на палубе мотобота на том же месте, где его положили, когда принесли с берега, с искаженным страданием лицом. Все в нем: и окинутые щетиной впалые щеки, и заострившийся нос, и сухие губы, и большой лоб, и строгие брови – все ярко отражало ту дошедшую до степени трагедии борьбу за жизнь, которую он вел отчаянно все это время силами своей могучей натуры.
Легкий ветерок трепал его поседевшие в двадцать два года волосы.
Сияло ласковое утреннее солнце. Воздух успел уже очиститься от дыма и пороховой гари, а он ничего не замечал, лежа с закрытыми глазами, время от времени глубоко вздыхал. По этим вздохам команда мотобота знала, что он еще жив.
Геленджик.
Чудесный солнечный день. Тишина; утром пал Новороссийск; войска генерала Петрова и моряки гонят немцев к Керченскому проливу. Над Геленджиком слышатся лишь гулы самолетов – морские бомбардировщики, штурмовики и истребители возвращаются из боевых полетов.
Анатолий Голимбиевский лежит на носилках возле операционной. Его только что доставили с мотобота. За дверью операционной заканчивает очередную тяжелую операцию главный хирург флота профессор Петров. Он непременно хочет сам посмотреть на это чудо – с такими ранами, как у Голимбиевского, люди не живут.
В окно, раскрытое на обе половины, с гор льется мягкий душистый ветерок. Красные, желтые, белые и розовые, необыкновенно крупные и сильные розы покачиваются перед окном. Госпиталь занимает дачи у подошвы горного хребта на окраине Геленджика, между Тонким и Толстым мысами. Дачи утопают в садах. Стоит теплая осень. Хорошо до чертиков! А у него голова кружится, порой теряется сознание. Он просит присевшим от слабости голосом пить, а пить не дают: вместо воды мокрый кусок бинта пососать суют.
Профессор вышел из операционной, слегка покачиваясь от усталости.
Чуть приоткрыв отяжелевшие веки, Голимбиевский следит за профессором, который осматривает его раны.
Глаза у профессора как у сокола, который способен с вершины скалы заметить бегущую по заросшей высокой траве лису-огневку.
Профессор задает вопросы четко, кратко и, выслушав ответы Голимбиевского, приговаривает, покусывая губы:
– Так. Так. Та-ак…
Затем говорит что-то сопровождающим его врачам и старшей сестре. Те кивают.
По двум словам – «гангрена» и «ампутация» – Голимбиевский догадывается о том, что его ждет. Профессор наклоняется к нему:
– У вас газовая гангрена… Нужна ампутация, и притом немедленно! Согласны?
Голимбиевский кивает. Профессор дает указание принести раненому кружку коньяку и немедленно приготовить кровь для переливания.
В тот же день у него была отнята одна нога, а через неделю, когда войска Приморской армии прорвались через Волчьи ворота, выскочили на равнину и с ходу заняли станицу Раевскую, а за нею и Анапу, у Голимбиевского была ампутирована и вторая нога.
Из Геленджика морем повезли его в Сочи для реампутации. В пути на подходе к Туапсе началось сильное кровотечение, и появилась катастрофическая слабость.
Его сняли с транспортного судна и, он хорошо это помнит, в помещении 8-й школы произвели переливание крови.
В Сочи лежал в госпитале до марта 1944 года. Во время реампутации наступило нечто вроде клинической смерти: жизнь стала покидать его, объявилась синюха.
Голимбиевский лежал на каталке в коридоре, синий, как утопленник. Щеки опали, глаза ввалились, нос заострился.
Синюху и заостренный нос еще Гиппократ определил как классический признак наступающей смерти.
Мимо каталки проходил матрос. Глянул на Голимбиевского и сказал:
– Ну все! Концы отдает гордый матрос!..
Голимбиевскому в эту минуту было особенно тяжело – мутилось сознание и медленно, но настойчиво уходили силы, трудно становилось дышать. Даже глаза открыть и то не было сил. Однако слух не слабел, все слышал, что делалось кругом. Слышал и слова матроса, и они показались ему до слез обидными. Напрягшись, собрав остатки сил, Голимбиевский чуть слышно, но зло сказал:
– Иди к черту!.. Я еще поживу!..
Больше он ничего не сказал, хотя на языке вертелись еще и другие слова, просто не было сил высказать их. И высказать лихо, по-флотски! Но и то, что он сказал, свершило чудо: лоб его покрылся испариной и стала исчезать синюха.
В марте 1944 года, за месяц до освобождения Одессы, после полугодового пребывания в черноморских госпиталях Голимбиевского перевезли в Тбилиси в Главный военно-морской госпиталь, для подготовки к протезированию.
Здесь, в столице Грузии, судьба – эта неограниченной фантазии художница и волшебной силы мастерица – начала ткать совершенно новый рисунок в биографии Анатолия Голимбиевского.
Это, конечно, лихо сказано о судьбе – волшебница и художница. На самом деле все обстояло куда сложнее и тяжелее – без волшебства и лихости.
В сентябре 1943 года, когда у Голимбиевского была отнята вторая нога, он пал духом. Пал, хотя никому и не показывал этого.
И как было не пасть духом. Молодой душой и телом человек остался без дела. В газетах чуть ли не каждый день во всю первую полосу приказы Верховного Главнокомандующего – армия и флот гонят немца, бьют его в хвост и в гриву, а он валяется на госпитальных койках. Но что может делать человек без ног?
Лежавшие с ним такие же калеки часто теряли мужество и в ответ на его успокоительные слова махали руками: мол, слыхали от докторов, а в нашем-то положении «только и ходу, что от ворот да в воду».
В раннем детстве в Ленинграде он видел человека, который регулярно подкатывал на самодельной колясочке к бойкому месту, громоздил на глаза синие очки и выкладывал на тротуар кепочку, в которую сострадательные прохожие кидали медяки.
Нет, таким он не будет!
А каким же он будет?
В Ленинграде его ждут мать и младшенькие. Сесть им на шею?
Не было дня, чтобы вопрос «а что же дальше?» не терзал душу. К счастью, он не терял духа так, как другие безногие. Особенно женатые; лежат пластами и молча сверлят глазами какую-нибудь точку на потолке – и думают, думают. На лицах глубокие борозды от бесконечных дум, в глазах тоска, на губах горечь безмерная. Особенно много и тяжко думают после писем из дому.
А он на койке вовсе не залеживался – наловчился на руках вприпрыжку мотаться по палатам. Как услышит, что среди новеньких раненых появился кореш из морской пехоты, так и несется на руках туда.
Соседи по палате дивились: «Черт заводной какой! Скачет по палатам, как заяц!»
Ему было легче, чем другим, еще и потому, что руки у него золотые, характер общительный, а душа безотказная: все умел делать, с каждым находил контакт и для другого готов на все.
Пришел срок, когда надо было искалеченных в жизнь вводить, в госпитале начали учить переплетному делу.
Сначала и техника и само переплетное дело показались ему примитивными. Ну что это за работа: бумажная пыль, штопальная игла, казеиновый клей, деревянный пресс… Руки первоклассного слесаря тосковали по тисочкам, по разнофасонным пилочкам, по сверлам и надфилям.
Однажды, не очень надеясь на успех, сказал при обходе главврачу о своей мечте. Тот обещал выяснить. Вскоре в госпитале нашлись комнатенка и инструменты, и человек преобразился, словно бы встал на ноги.
Из мастерской, где он работал, неслись бодрые песни. Вот таким поющим он и прибыл в Тбилиси.
Ему так и не удалось увидеть древний и гордый город – быстрой Куры, древнего Мцхета, перед глазами мельтешили лишь белые халаты – из вагона для раненых в санитарную машину, из машины на носилки.