Невиновные в Нюрнберге - Северина Шмаглевская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кто-то идет по коридору. Шаги все ближе.
— Наверное, это за вами.
В открытых дверях появляется Грабовецкий.
— Обеденный перерыв. И ничего хорошего. С опросом польских свидетелей дела обстоят пока невесело. Мы опоздали на целую неделю, и черт знает какое решение примет председатель Трибунала. До обеда удалось сделать лишь одну треть того, что намечено на сегодня.
— А что будет после обеда?
Грабовецкий махнул рукой.
— Продолжение. После обеда долго не работают. Я не знаю, найдется ли время для польских свидетелей. Ваши показания перенесут на завтра или на какой другой день. Сегодня в повестке еще и процедурные вопросы.
— Значит, мне не надо все время торчать в этой комнате?
— Надо, надо. Вдруг вас вызовут неожиданно? Ведь у них в последний момент может образоваться какое-нибудь окно. Полчаса. А у вас вообще есть манера нарушать порядок. Я ведь просил в Варшаве, чтобы все сидели в коридоре Министерства юстиции. Тесно, ну так что поделать, конечно, тесно, в здании полно народу, но все же стульев там для всех хватало, да?
В его голосе слышалось еле сдерживаемое, вероятно, за несколько дней скопившееся раздражение. Он взял себя в руки, но ненадолго.
— Просил я вас сидеть в Министерстве юстиции и не вставать с места, пока не вернусь из паспортного стола? А вы исчезли, испарились, как призрак. Да, да, я помню, у вас был паспорт. Виктор Грош просил подготовить его срочно, в течение двух часов. И вы с удовлетворением извлекли его из своей сумочки. Но вы все равно обязаны были сидеть на месте. Прислушаться к моим распоряжениям, ни на шаг не удаляться из коридора Министерства юстиции.
Он поднял обе руки и замер в позе африканского божка.
— Места у вас тут предостаточно, и я рекомендую вам ждать до победного конца. Сейчас вы пойдете со мной обедать, а потом я снова провожу вас в комнату для свидетелей и оставлю под присмотром часового.
— Отвратительный харч, — сказал Грабовецкий, кривя лицо над тарелкой с томатным супом. — Обеденный перерыв слишком короток, обедать в «Гранд-отеле» мы не успеваем. Сегодня особенно нельзя опаздывать. Прокурор Буковяк, быть может, в любую минуту сумеет протолкнуть польских свидетелей. И что тогда? Кто, по-вашему, был бы во всем виноват? Разумеется, Грабовецкий.
Послеобеденные часы проходят. Сижу, словно зажатая в узкое ущелье коридора старого здания, в котором временно разместилось Министерство юстиции.
До меня доносится стрекот пишущих машинок. Возвращаясь с обеда, я заглянула в комнату прессы. Там тесно, словно в школьном классе, когда присутствуют все ученики. Корреспонденты со всего мира, склонившись над бумагами, поспешно пишут. Дальмер поднимает голову, дочитывает последние фразы.
Снова камера для свидетелей. Часовой, очень благодушный поляк из Канады, начинает рассказывать какую-то длиннющую повесть. Я пытаюсь поспеть за его рассказом о вторжении союзников во Францию, уважение к его народу, на который немцы не нападали, растет в моих глазах. Какой же это героизм — прийти на помощь Европе, преодолеть океан, потом Ла-Манш, прыгать с понтонов в бушующие волны, брести по шею в воде под обстрелом немецких пушек — быстрей, быстрей, обходя минные заграждения, к берегу!
Во мне просыпается чувство благодарности не столько за возвращенную жизнь, сколько за возвращение веры в справедливость. Война закончена, теперь творится суд. Хочется верить, что это никогда не повторится.
— Объединенные армии стольких стран, — говорит канадский солдат, — разгромили Гитлера. Пришел конец концентрационным лагерям. Люди должны обрести себя.
Я верю ему. Хотя еле держусь на ногах от усталости, хотя меня не отпускает жуткий страх, мне становится спокойней, когда я слушаю рассказ простого солдата, который из-за океана приплыл спасать нас. Нас, узников Освенцима. И онемеченных детей. И приговоренных к умиранию. И подопытных кроликов в Равенсбрюке. И женщин, участниц Варшавского восстания.
Солдат рассказывает о том, как его отряд спешил на помощь колоннам узников, которых гнали подальше от линии фронта, убивали, уничтожали. Его рассказ тянется бесконечно, так же как тянется послеобеденное заседание Трибунала. Но зато я успокоилась. Показания надо давать. Обязательно надо. Если мы хотим с корнями вырвать ядовитый кустарник, который распространился по Европе, мы должны сделать все, что в наших силах. В коридорах слышны шаги, Трибунал все никак не кончит свою работу. Я знаю, что сегодня уже не понадоблюсь, мои мышцы болят от напряжения, мне хочется кричать и повторять слова протеста, рассказ канадского солдата утомил меня, я, может быть, впервые после окончания войны поняла, что мой прежний оптимизм исчерпался, что теперь мне трудно будет вынести пребывание в комнате, которая, по сути, является камерой, чистой, аккуратной, белой, лишенной ненужных предметов, камерой немецкого суда.
Эти дни навсегда останутся в истории народов. Слова «никогда больше» будут выбиты крупными буквами на улицах Нюрнберга, на камнях, в мыслях молодых немцев, которые взбунтуются против истории, против политики германских воинов, против убийц-эсэсовцев, призраков, отравляющих собственную жизнь и жизнь всей Европы.
Я отвечу на все вопросы, как бы страшно это ни было. Мне и теперь уже кажется невозможным передать всю правду посредством слов, произносимых в зале суда, чем-то напоминающем вокзал или церковь, приемный покой, а может быть, склад восковых фигур.
Мне придется войти туда и отвечать на вопросы. Рассказать все своими словами. Я встану перед ними и расскажу, как через проволоку смотрела на кошмарные колонны грузовиков, нагруженных голыми женщинами, набросанными вкось и поперек, как дрова, в спешке, чтобы поскорее убрать штабеля покойников, освободить место. По дороге к крематорию двигались и двигались грузовики, прыгая на ухабах, и я видела, как резко подскакивали уже остывшие и одеревеневшие женские руки, как мерно покачивались обритые наголо женские головы. Нормальным людям все это может показаться невероятным, мерзким, и я тоже долго не верила, даже находясь в лагере, не верила, пока не обомлела при виде умирающих скелетов, обтянутых кожей.
Человек верит тому, что видел своими глазами. Попытки передать свои впечатления другому, как правило, бесплодны. Что, если я скажу, если промямлю, если прокричу, если поклянусь, что видела толпы людей из разных городов и деревень, которых день за днем, месяц за месяцем, год за годом гнали в газовые камеры? Что с того? И все же я должна дать показания и своими показаниями подтвердить, сказать более четко, чем свидетельствуют занесенные в протоколы числа, как это происходило, почему на сырой земле Силезии, между Вислой и Солой, успели уничтожить миллионы жизней.
Но что это значит — миллионы уничтоженных людей? Миллионы, превращенные в пепел, рассыпанный на полях, сброшенный в реки? Я бессильна. Миллионы людей — это абстракция. Звездная пыль. Песок. Их никто больше не увидит, не услышит их голосов, не войдет в их дома. Даже их фотографии, которые хранились вместе с паспортами, начали сжигать перед эвакуацией лагеря в январе 1945 года. Эсэсовец Першель лично наблюдал за тем, как свозили в огромную кучу гигантские картотеки, несколько дней внимательно следил за нами, пока мы не закончили эту работу, а потом сам поджег и позаботился о том, чтобы сгорело все до единой бумажки. Теперь у нас февраль 1946-го. Документы, имена и фамилии, даты рождений, собственноручные подписи, фотографии, хранившие выражения лиц, адреса с разных сторон Европы — все это погибло в огне. Последний приказ гитлеровских властей, который на совесть выполняли эсэсовцы из Освенцима. Сначала уничтожили владельцев документов, отправили в газовые камеры эшелоны обнаженных людей, а потом уничтожили следы преступления. Завтра я должна буду оживить погибших, чтобы они встали рядом со мной, чтобы их молчание было протестом Европы, протестом французов, поляков, русских, голландцев, югославов, венгров, и протестом немцев.
Где-то далеко хрипло пробили часы. Я подсчитываю двойные удары курантов. Три-три. Четыре-четыре. Пять-пять. Американец сверяет свои часы и кивает головой. Да, пять часов. Сегодня меня уже не вызовут. Можно спокойно вернуться в гостиницу. Напряжение отпускает меня, черная волна ассоциаций отступает. Остаются пустота и подавленность.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Я лежу с сильной головной болью. Все как всегда. У гостиницы шумят автобусы, каждую минуту кто-то отъезжает. Наверное, уже поздно. Надо собраться с мыслями. Нюрнберг? Процесс?
Огромная старинная кровать. Мягкая подушка. Множество мелочей, призванных самим своим существованием делать мою жизнь безопасной и удобной, перечеркивать правду о вонючих койках, о крысах, которые нападали на мертвых и на живых.