На островах ГУЛАГа. Воспоминания заключенной - Евгения Федорова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все-таки они допели! Занавес, готовый опуститься каждую секунду, нервно подрагивал в руках рабочих сцены, державших его уже наготове. Последний такт, последняя нота, и квинтет буквально выносит со сцены на руках своего ведущего баритона… В зале — единый вздох облегчения! Сцена оживает, опера продолжается дальше в обычном темпе.
Алексей Алексеевич врывается за кулисы; изрыгая проклятия, кроет Ваню Ч. пятиэтажным матом, хватает телефонную трубку и хрипит в нее:
— Наряд! Наряд!
Ваню уводят в КУР…
В конце акта поет уже другой, наскоро одетый и загримированный «дон Кайро». Но и на этот раз Алексей Алексеевич спасает Ваню от общих работ, долго и грозно ругает, и Ваня опять «дает слово». Через две недели он снова поет в театре. Не знаю, сколько суждено было бы продержаться этому «слову», если бы внезапно, «как гром среди ясного неба», Ваню Ч. не освободили! Его отец, занимавший какую-то важную должность в морском ведомстве, продолжал хлопотать за сына не покладая рук. И, как ни странно, добился своего — ведь это был все еще 1936 год!
Дело пересмотрели, и статью переквалифицировали. Из «диверсанта» Ваня превратился в… «бандита»! Есть такая статья — 59-в, кажется: «транспортный бандитизм». Что это такое, в точности никто из нас не знал, не знал и сам Ваня.
Но бандит, слава богу, по Уголовному кодексу — не диверсант! Срок скостили, и оказалось, что Ваня даже пересидел. Отец приехал за сыном и… не увез его.
Я пишу только воспоминания, а не роман, но сплетения событий иногда превосходят все романтические вымыслы. Ваню освобождают, но тут же вторично арестовывают Машу! Толком никто не знает, за что и почему. Ходят слухи о какой-то политической статье, догулялась, дескать, с начальством! Одним словом, Маша «сидит». И Ваня вместо того, чтобы ехать с отцом, остается в Медвежке, обивает пороги третьей части, добиваясь свидания, которого, конечно же, не дают; посылает добротные передачи, «ручается» в невиновности Маши, над чем только смеются, но в конце концов предостерегают его вполне серьезно — прекратить свою опеку, пока сам цел! И так шло до самого моего непредвиденного и нежеланного расставания с Медвежьегорским театром.
Что было потом, я уже никогда не узнала… Начало же этой истории относится к 1936 году — году моего пребывания в Медвежьегорском театре. Бóльшую ее часть в театре знали все, а некоторые более глубокие подробности были мне поведаны самим Ваней небольшими порциями в маленькой комнатушке, называвшейся «макетной». Она находилась на втором этаже театра, напротив «балкона». Там я клеила макеты декораций по эскизам другого Вани — художника Вани В. Там же мы с Лидией Михайловной вырезали картонных персонажей для затеянного мною театра теней.
Комната запиралась на ключ, чтобы не мешали слоняющиеся без дела между репетициями актеры, и Ваня Ч. был одним из немногих, кто допускался в нашу «макетную». И вот, слушая излияния Вани, я возилась с клеем и картоном, а по ту сторону двери, в коридоре, неизменно дежурил и вздыхал мой верный поклонник Егорушка Тартаков.
Он принадлежал к типу людей, которые вызывают одновременно и жалость, и жестокое желание подшутить, посмеяться или разыграть. И все это — со стороны людей, которые прекрасно понимали, что Егорушка — человек более высокого склада, чем они, более культурен, эрудирован, музыкален. Таким, как он, обычно достается еще с детства, со школьной скамьи…
Окружающие, постоянно потешавшиеся над Егорушкой, не были жестокими людьми и вовсе не хотели ему зла. Просто им трудно было удержаться от желания поддразнить человека, который, не принимая шуток, каждое, даже самое простое слово, к нему обращенное, выворачивал наизнанку, примерял к себе на свой лад, выискивая в нем обиду и издевательство, если даже таковых и в помине не было.
Вот потому-то Егорушка и был в театре «козлом отпущения». Фоном же всему служила «главная»» обида: он, сын выдающегося оперного певца, не унаследовал отцовского великолепного голоса, хотя и обладал абсолютным слухом и очень приятным, мягким, но, увы, слишком слабеньким для сцены баритоном.
Егорушка окончил Ленинградскую консерваторию, а в оперу не попал. После ряда неудачных попыток устроиться в периферийных театрах он махнул рукой на оперу и устроился в Ленинградский театр оперетты.
Этому человеку, лишенному чувства юмора, не умевшему смеяться и дурачиться «просто так», просто потому, что весело, и признававшему только серьезную, классическую музыку, оперетта «подходила» как корове седло или того меньше. Понятно, что его все время мучили неудовлетворенность, тоска по «настоящей» музыке, по опере.
Отца своего, известного певца, он боготворил и при жизни, и после его нелепой и трагической гибели в дорожной катастрофе. Отец Егорушки — еврей из Бердичева, сделавший блестящую и небывалую карьеру в опере и ставший певцом с мировой известностью, женился на бывшей княжне, женщине очень неуравновешенной, истеричной, фанатично религиозной, в конце жизни всерьез увлекшейся мормонством.
Склонность к мистицизму и религиозную настроенность Егорушка, очевидно, унаследовал от матери. Из всех детей, а их было четверо, только он был болезненно уязвимым, обостренно нервозным, да и до истерики его ничего не стоило довести. Ко времени ареста в 1935 году ни отца, ни матери уже в живых не было.
А сидел Егорушка за… спиритизм. В Ленинграде у него образовалась небольшая компания молодежи, которая увлеклась спиритизмом. Начали с обычного — верчения блюдечка на круглом столе, которое вскоре привело к захватывающим дух беседам. Потом задвигался стол. Появился медиум… Не знаю, была ли это экзальтация мистически настроенной молодежи или что-то другое, но рассказывал Егорушка о чудесах, от которых мороз по коже продирал. Он не раз говорил:
— Может быть, арест мой был моим спасением. Еще немного, и я потерял бы рассудок.
Они вызывали духов, и духи, по его словам, материализовывались, высвечиваясь в темном углу, или на столе вдруг появлялся призрак светящейся руки. В последний же перед арестом сеанс в полутемной комнате, где он происходил, внезапно появились тяжелые бронзовые канделябры, которые начали носиться по комнате, угрожая съездить по головам испуганных «спиритов». Когда же кто-то, не выдержав, крикнул: «Свет!» и распалась цепь рук, канделябры с грохотом полетели на пол и там и остались неподвижными и неодушевленными, какими им и полагалось быть.
Позже, на следствии, выяснилось, что у хозяев квартиры — некогда барской и обширной, а теперь тесной и коммунальной, где все коридоры были заставлены сундуками и корзинками с разным барахлом, действительно имелись подобные канделябры. За ненадобностью валялись они в одном из вышеупомянутых коридорных сундуков. Он стоял внизу, загруженный еще несколькими этажами ящиков и корзин, и, по словам хозяина, никто в него не лазил и канделябров не доставал. Как эти светильники попали в комнату, где шел спиритический сеанс и где они носились под потолком, как бешеные, по сей день осталось неразгаданной тайной…
Всю компанию арестовали и объявили контрреволюционной организацией, но ввиду отсутствия какой-нибудь более наказуемой деятельности, чем верчение столов, обвинили в контрреволюционной пропаганде и «пришили» статьи 58–10 и 58–11 — «антисоветскую пропаганду и группировку». По решению Особого совещания обвиняемые получили «всего» по пять лет и разъехались по разным лагерям.
Егорушка, к счастью, сразу попал в Медвежьегорский театр, где и отсидел вполне благополучно свой срок. В театре он чувствовал себя несчастнейшим из смертных: во-первых, ему казалось, что его совершенно несправедливо «затирают», не дают партий; он всегда был лишь «дублером», и на нем выезжали на репетициях или давали лишь незначительные роли…
Гордость этого человека страдала невыносимо. Егорушку не утешало, что его звали послушать новый голос, ибо он слышал детонацию какой-то шестнадцатой доли, которую не слышит ухо простого смертного; что к нему за консультацией и советом обращались все, кто нуждался в музыковедческой или просто исторической справке; что с его мнением считались все, начиная от самого Алексея Алексеевича.
Егорушка был глубоко несчастлив, но выражал это так патетически, хватаясь за голову и не раз обещая покончить с собой, что это невольно вызывало улыбку, неуместность которой часто обостряла обстановку. Однажды, проснувшись утром в общежитии, он увидал над своей постелью, непосредственно над головой, хорошо укрепленную на потолке петлю, даже предусмотрительно намыленную. Озорные глаза тех, кто придумал эту злую шутку, поблескивали из-за подушек с соседних коек…
Подобным проделкам не было конца — ведь известно, что шутить только тогда и интересно, когда объект шутки «зеленеет» от бессильной ярости и досады! Но больше всего Егорушке стало доставаться, когда на него свалилась новая беда — его угораздило влюбиться в меня. Сразу, как только я появилась в театре, — «любовь с первого взгляда»!