Жизнь двенадцати цезарей - Гай Светоний Транквилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
65. Когда Сеян замышлял переворот, и уже день рождения его праздновался всенародно, и золотые изображения его почитались повсюду, он терпеливо на это смотрел, и далеко не сразу, скорее хитростью и обманом, чем силою верховной власти, наконец его ниспроверг. Сперва, чтобы удалить его от себя под видом почести, он избрал его своим товарищем по пятому консульству[146], которое ради этого принял заочно после долгого перерыва. А потом, обольстив его надеждой на родство[147] и на трибунскую власть, он вдруг выступил против него с обвинительной речью, постыдной и жалкой: в ней, не говоря об остальном, он умолял отцов сенаторов прислать за ним, одиноким стариком, которого-нибудь из консулов[148], чтобы тот доставил его в сенат под какой ни на есть вооруженной охраной. (2) Но и это его не успокоило: в страхе перед мятежом он приказал в случае необходимости освободить и провозгласить военачальником своего внука Друза, еще заточенного в Риме; корабли уже были наготове, чтобы бежать к какому угодно войску, и он неустанно следил с вершины утеса за дальними знаками[149], которыми велел сообщать ему обо всем происходившем, чтобы не тратить времени на гонцов. Даже после того, как заговор Сеяна был подавлен, он еще девять месяцев не выходил из виллы под названием «Ио»[150], по-прежнему мнительный и неспокойный.
66. Его мятущийся дух жгли еще больнее бесчисленные поношения со всех сторон. Не было такого оскорбления, которого бы осужденные не бросали ему в лицо или не рассыпали подметными письмами в театре[151]. Принимал он их по-разному: то, мучаясь стыдом, старался утаить их и скрыть, то из презрения сам разглашал их ко всеобщему сведению. Даже Артабан, парфянский царь, позорил его в послании, где попрекал его убийствами близких и дальних, праздностью и развратом, и предлагал ему скорее утолить величайшую и справедливую ненависть сограждан добровольной смертью. 67. Наконец он сам себе стал постыл: всю тяжесть своих мучений выразил он в начале одного письма[152] такими словами: «Как мне писать вам, отцы сенаторы, что писать и чего пока не писать? Если я это знаю, то пусть волей богов и богинь я погибну худшей смертью, чем погибаю вот уже много дней».
(2) Некоторые полагают, что он знал о таком своем будущем заранее и давно предвидел, какая ненависть и какое бесславие ожидают его впереди. Именно потому, принимая власть, отказался он так решительно от имени отца отечества и от присяги на верность его делам: он боялся покрыть себя еще большим позором, оказавшись недостойным таких почестей. (3) Это можно заключить и из его речи по поводу обоих предложений. Так, он говорит, что покуда он будет в здравом уме, он останется таким, как есть, и нрава своего не изменит; но все же, чтобы не подавать дурного примера, лучше сенату не связывать себя верностью поступкам такого человека, который может под влиянием случая перемениться. (4) И далее: «Если же когда-нибудь усомнитесь вы в моем поведении и в моей преданности, – а я молю, чтобы смерть унесла меня раньше, чем случится такая перемена в ваших мыслях, – то для меня немного будет чести и в звании отца отечества, а для вас оно будет укором либо за опрометчивость, с какой вы его мне дали, либо за непостоянство, с каким вы обо мне изменили мнение».
68. Телосложения он был дородного и крепкого, росту выше среднего, в плечах и в груди широк, в остальном теле статен и строен с головы до пят. Левая рука была ловчее и сильнее правой, а суставы ее так крепки, что он пальцем протыкал свежее цельное яблоко, а щелчком мог поранить голову мальчика и даже юноши. (2) Цвет кожи имел белый, волосы на затылке длинные, закрывающие даже шею, – по-видимому, семейная черта. Лицо красивое, хотя иногда на нем вдруг высыпали прыщи[153]; глаза большие и с удивительной способностью видеть и ночью и в потемках, но лишь ненадолго и тотчас после сна, а потом их зрение вновь притуплялось. (3) Ходил он, наклонив голову[154], твердо держа шею, с суровым лицом, обычно молча: даже с окружающими разговаривал лишь изредка, медленно, слегка поигрывая пальцами[155]. Все эти неприятные и надменные черты замечал в нем еще Август и не раз пытался оправдать их перед сенатом и народом, уверяя, что в них повинна природа, а не нрав. (4) Здоровьем он отличался превосходным, и за все время своего правления не болел ни разу, хотя с тридцати лет заботился о себе сам, без помощи и советов врачей.
69. О богах и об их почитании он мало беспокоился, так как был привержен к астрологии и твердо верил, что все решает судьба. Однако грома он боялся безмерно, и когда собирались тучи, всякий раз надевал на голову лавровый[156] венок, так как считается, что этих листьев молния не поражает.
70. Благородными искусствами он занимался с величайшим усердием на обоих языках. В латинском красноречии он подражал Мессале Корвину[157], которого очень почитал в юности, когда тот уже был стариком. Однако свой слог он слишком затемнял нарочитостью[158] и вычурностью, так что иногда без подготовки говорил лучше, чем по написанному. (2) Он сочинил и лирическое стихотворение под названием «Жалоба на смерть Луция Цезаря», писал и греческие стихи и подражание Эвфориону, Риану и Парфению: этих поэтов он очень любил, их сочинения и изображения помещал в общественных библиотеках среди лучших древних писателей, и поэтому многие ученые наперебой посвящали ему многочисленные о них сочинения. (3) Но больше всего занимало его изучение сказочной древности. Здесь он доходил до смешных пустяков, обращаясь к грамматикам, общество которых, как было сказано, он очень любил, с такими, например, вопросами[159]: «кто была мать Гекубы? как звали Ахилла среди девушек? какие песни пели сирены?» А когда он впервые вошел в сенат после смерти Августа, то в знак благочестия и сыновней любви принес жертву ладаном и вином, но без участия флейтиста, как некогда царь Минос после смерти сына[160].
71. По-гречески говорил он всегда легко и охотно, однако не везде: особенно избегал он этого в сенате. Даже когда ему нужно было сказать слово «монополия»[161], он сначала извинился, что вынужден употребить чужое слово. А когда в одном сенатском постановлении было употреблено слово «эмблема»[162], он предложил переменить его, приискав вместо чужого – наше, а если не удастся, то выразить понятие описательно, несколькими словами. И одному солдату, которого на суде[163] по-гречески попросили дать показание, он приказал отвечать только по-латыни.