Очень хотелось солнца - Мария Александровна Аверина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И дело было совсем не в том, что она знала, кто ее настоящий папка. С ним было все ясно и очевидно даже ей. Опухший, посиневший, трясущийся от похмельного озноба, воняющий чем-то кислым, он каждое утро появлялся возле ларька на автобусной остановке и торчал там до самого глубокого вечера. Его не останавливали ни снег, ни ветер, ни мороз, ни буран, ни дождь, ни град, ни самый отчаянный солнцепек. Казалось, сам ларек был немыслим без его нелепой, слегка перекошенной налево фигуры. Потому, направляясь за водой или сигаретами, многие уже автоматически, не дожидаясь сдачи, нащупывали в кармане кой-какую мелочь, чтобы как можно скорее сунуть ее в его потную грязную ладонь и брезгливо отдернуть руку. И отвернуться. Ибо видеть, как, униженно улыбаясь, он заглядывает в глаза и глубоким, низким, звучным голосом растроганно произносит: «Спасибо, родной, спасибо!» – было просто невыносимо. К ночи, с закрытием ларька, он исчезал, и никто не знал, где он теперь живет.
Олька хорошо помнила, как мать выгнала его года два назад, когда, по обыкновению совершенно пьяный, он вернулся со своей «ларьковой вахты».
– На что мне их кормить?! На что? Скажи мне, на что?! – страшным голосом кричала тогда она, тыча пальцем в нее, Ольку, держащуюся за перекошенный, отваливающийся деревянный борт Любкиной кроватки.
А он, все так же униженно-слабо улыбаясь, никак не мог попасть неверной трясущейся рукой в карман истасканной куртки. Когда же попал – положил перед матерью на клеенку стола монету в десять рублей.
– Вот!
Мать зашлась диким плачем и, схватив его за шиворот, буквально выволокла из избы. И после в раззявленный проем двери долго-долго в него, упавшего и все не могущего встать, а затем качающегося и все так же нелепо-слабо улыбающегося, бредущего до калитки, летели чашки, тарелки, блюдца… Олька хорошо помнила, как папка с трудом закрыл за собой эту самую калитку и тут же в ее почерневшее дерево ударился ярко-розовый пузатый заварочный чайник, который украшал вторую полку серванта. Тот самый, который благоговейно доставался только по большим праздникам, поскольку, как и вся перебитая тогда посуда, был завершающим и главным аккордом хранимого как зеница ока «свадебного сервиза».
Чайник с глухим стуком брызнул поросячьими осколками и осыпался в не кошенную под забором высокую траву.
– Ну все! – сказала тогда вдруг переставшая плакать мать. – С этим покончено.
И, схватив дворовую метлу, стала загребать ею блестевшие в заходящем солнце розовато-золотые черепки.
– Светка! – крикнула через забор соседка, которая эту душераздирающую сцену наблюдала. – Посуды-то зачем столько перебила?
– А к счастью, – не прекращая яростно скрести двор метлой, отозвалась мать. – И оно у меня будет! Большое!..
И вот теперь, видимо, пришедшее к ней это «большое счастье» громко фыркало у них на кухне под радостный Любкин визг, а Олька… Олька никак не могла заставить себя поверить в то, что этот папка будет лучше прежнего. Ей было страшно. Страшно от долгого, внимательного взгляда, которым наградил ее мужчина перед тем, как выйти из комнаты, от ослепительно-белых зубов, бугрящихся под клетчатой рубашкой мышц и едва уловимого запаха машинного масла, который распространял вокруг себя этот удивительно уверенный в себе человек.
– Олька! Ужинать!
Голос матери звенел и пружинил, переливался какими-то новыми, непривычными обертонами. Мать от этого казалась чужой, далекой, не той, к которой она еще вчера могла подбежать, обнять колени, зарыться в юбку, когда та возвращалась с работы. Олька почему-то знала, что больше она никогда так сделать не сможет.
– Ты идешь ужинать или нет? Давай-ка мой руки и за стол. Спать пора!
Сияющая Любка, с перемазанной чем-то коричневым физиономией, не сводила с мужчины огромных голубых глаз, периодически забывая откусывать крепко зажатый в пухлой ручонке огромный огурец. Ольке же кусок не лез в горло, несмотря на то что пиршество было устроено просто шикарное и в их доме почти немыслимое. Стол ломился от солений, разнообразных пирожков (когда мать успела их напечь?), а в центре на блюде золотилась боками жареная утка.
Время от времени мать из большой белой бутылки подливала мужчине в крохотную хрустальную рюмочку смородиновой наливки, и он по-хозяйски, словно норовистую породистую лошадку, потрепывая мать по холке, ласково бурчал ей:
– Ну, будя, будя… Я ж не твой прежний…
– Так это ж наливка…
– И то верно. Сла-аа-а-вная она у тебя, – раскатывался мужчина хохотом и опрокидывал наливку в рот, словно голимую горчащую водку…
Вот так же по-хозяйски потрепывал по холке он потом и Ольку – после всего, – словно парализованную, заледеневшую, дрожащую от брезгливости, возмущения, ненависти и бессилия что-либо изменить… Которая стискивала зубы, чтобы это перетерпеть, перетерпеть, перетерпеть… перетерпеть до тех пор, пока не стукнут ей заветные четырнадцать, не получит она паспорт и не перешагнет однажды ночью проклятую асфальтовую трассу, отделявшую их избу от большого гудящего города. Города, откуда пришел этот ее ночной кошмар. И в котором, когда она туда уйдет и там затеряется, – она была в этом просто уверена! – этого с ней больше никогда не повторится.
Почему-то ей казалось, что это будет ночью. Одной из тех самых ночей, что мать проводила в больнице, а новый «папка» открывал дверь в их комнатку и тихо-тихо, чтобы не разбудить Любку, ложился рядом.
Она представляла себе, как в последний раз перетерпит все это, и когда он, удовлетворенно хмыкнув, потрепав ее по холке и неизменно проурча: «Экая ты холодная и колючая… но сла-а-адкая, зараза», захрапит, подмяв ее под себя, как подушку, она дождется, когда хватка ослабнет, выскользнет, тихонько-тихонько откроет шкаф, достанет свой рюкзачок, в который давно уже складывала любимые свои вещи, подготавливая этот желанный побег, и… все, все, все… больше никогда не вернется в этот дом, не увидит мать, не подхватит на руки Любку и никогда не должна будет усилием воли забывать каждую третью ночь своей совсем еще небольшой, но ставшей с некоторых пор такой мучительной жизни.
Куда пойдет, она еще не знала. Но знала точно, что в той жизни, которая у нее начнется, больше никогда не будет этого. Что можно будет просто засыпать, не прислушиваясь к тяжелым шагам по кухне, не замирая от звука скрипнувшей двери, не испытывая страха, что проснется Любка, не сдерживая мучительно клокочущую ненависть, терпя, терпя, терпя…
Боялась ли она его? Да… Особенно в выходные дни, когда мать утром возвращалась со смены и вся семья собиралась завтракать.
Она под любым предлогом старалась избежать этого