Гроза двенадцатого года (сборник) - Даниил Мордовцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да что ж ты после в другую типографию не поступил, а в полицию пошел?
— Не судил Бог.
— Отчего так? кто мешал?
— Да с горя-то у меня руки трястись стали, ну и не гожусь в наборщики, шрифты только путаю да роняю… не судьба…
— А не с водочки ли?
— С этой, с подлой-то? Нет, не с нее!
И он еще выпил этой «подлой» и опять горестно покачал головой.
— Как будете, батюшка, в Авдотьине, скажите от меня старцу Божию, Николай Иванычу, что Кузька-то Цицеро земно ему, отцу и благодетелю, кланяется, стопы-де его лобызает… Он знал меня, Кузьку Цицеру… Как это, бывало, придет в типографию, глянет это на нас, улыбнется, а у нас и ушки на макушке, а рты от радости до ушей: «Работайте, говорит, работайте, детки, да только воздух чаще, говорит, освежайте, чтобы окна были летом настежь, а то говорит, эта свинцовая пыль вредна для здоровья… И чтоб вы думали, батюшка Алексей Фе-дорыч, — воздух этот от литер такой делается, что ни одна тварь в типографии не жила: ни крысы, ни мыши, ни клопы, ни тараканы — ничто не держалось; даже, я вам скажу, кошка дурела, как, бывало, полежит на наборе али-бо в кассу заберется… Не выносит это никакая тварь этого духу…
Мерзляков, слушая полупьяную болтовню, задумчиво улыбался. Он сам вспомнил, как юношей бегал в типографию, удивлялся быстрой работе Кузьки Цицеро, который, бывало, взглянув в оригинал, закрывал глаза и так с закрытыми глазами набирал, причем его руки необыкновенно быстро бегали по кассе и никогда не ошибались в выборе той или другой буквы. Юношу Мерзля-кова изумляли горы бумаги и книг, выходивших из „Дружеской типографии“ Новикова.
— Ну, пора мне и в свою постылую — строчить ле-порты да пачпорты… Счастливо оставаться, батюшка Алексей Федорыч… Спасибо на угощеньи, на привете, на ласковом слове… Не забудьте же старцу Божию поклониться от горькой пьяницы, от Цицеры…
Он торопливо поклонился, как бы стыдясь дружеского пожатия руки бакалавра, и так же торопливо вышел.
— Ишь, шляется ярыга! — послышалась в передней воркотня Мавры, когда Цицеро уже вышел на двор. — Утопил уж зенки бесстыжие! Шишига этакая!
Вслед за выходом „Цицеры“ в кабинет вошла Ириша, которая, по-видимому, сгорала нетерпением узнать, в каком расположении духа воротился дядя с раута. Она не без основания угадала вчера, что и у дяди ее „недостает одной пряди волос“ или, скорее всего, сердца, которое потеряно бакалавром чуть ли не в доме Хомутовых. Любя сама, девушка поняла, что и ее сердце с некоторых пор стало глазастее и чего не видело прежде, то начинало усматривать теперь. И странное дело, — ей показалось, она даже это сознавала, что с того момента, как она догадалась, что у дяди „недостает пряди волос“, она становилась с ним на одну доску: дядя из философа превращался для нее в такого же человека „с обрезанным локоном“, как и она сама, — и девочка стала смелее… „У! тихоня дядька!“ — говорило в ней какое-то товарищеское чувство.
— Что, дядечка, весело было вам вчера у Хомутовых? — смело защебетала она.
— Нет, очень невесело, Ириней, — отвечал бакалавр, не глядя на нее.
„Бедный дядечка!“ — разом подумала она: „верно та огорчила его…“ И ей стало жаль дядю.
— Отчего невесело, дядечка милый?
— Да пришлось самому убедиться, брат Ириней, что слава мира сего — лист на дереве… Подул ветер — и опал лист.
Девушка не могла понять, на что намекает дядя — на личное какое горе, или на что-либо иное.
— Что же такое случилось, дядечка? — спросила она нерешительно.
— Да была там княгиня Дашкова, — помнишь, я тебе много говорил о ней.
— Ах, да! это та, что была начальником над мужчинами?
Мерзляков улыбнулся наивному вопросу.
— Да, начальником над мужчинами — президентом Академии российской.
— Помню, помню, еще портрет ее видела в мундире и со звездой. Что ж она?
— Она была вчера там… это развалина какая-то жалкая. Вспоминала о том, как когда-то Вольтер у нее ручки целовал, а теперь ее почти все забыли.
— Бедная!
Но ее не то интересовало. Повертевшись около дяди и заглядывая ему в глаза, она стала ласкаться к нему, как маленькая.
— А она, дядечка?
Несмотря на то, что не было сказано, кто она, Мерзляков догадался, о ком спрашивают, и смущением выдал себя… Ириша почувствовала в этот момент, что она с дядей не только на одной доске, но что, напротив, они поменялись ролями: она стала дядей, а он — смущенным Иринеем.
— Кто она? — спросил бакалавр, стараясь быть равнодушным, хотя и у него она прозвучала как-то особенно, подчеркнуто, крупно.
— Да ваша ученица, дядечка?
— Ничего… что ж ей…
— Ас вами, дядя, она ласкова?
— Ласкова.
— И любит вас? Бакалавр опять смутился.
— Да что ты пристал ко мне, гадкий Ириней! Как да как! Ну, как обыкновенно любят учителя, — говорил он, стараясь спрятать глаза.
— Учителя… А она хорошенькая?
— На Мавру похожа!
Ириша расхохоталась. Она увидела, что дядя овладел собой.
— А вы ее, дядечка, любите? — ластилась она, словно кошечка.
— Люблю.
— А как? много? очень?
— Конечно, больше, чем тебя.
— Вот еще!
Но в душе она сознавала, что иначе и быть не может, что и сама она любит его больше, чем дядю.
— Однако, Ириней, нам сегодня надо будет пораньше пообедать, — сказал бакалавр деловым тоном. — Что маменька?
— Да она все с этой богомолкой, дядя.
— А разве она и ночевала у нас?
— Да. Бабушка в восторге… Та ей иорданской водой глаза мазала, и бабушка говорит, что глазам стало лучше.
— Ну, теперь маменька будет с ней целую неделю носиться — и пускай! Меньше будет жаловаться на поясницу да на глаза… А я после обеда сейчас еду.
— Куда, дядечка?
— В Авдотьино, к Новикову.
— Это к тому старичку, что мы в прошлом году с вами ездили?
— Да, к нему.
— Ах, дядечка милый, возьмите и меня с собой!
— Нет, Ириней, нельзя… Я по делу, ненадолго — на день не больше, и сейчас же ворочусь.
— Ах, дядя! — И девушка сделала печальное лицо. Ей вспомнилось, как хорошо в прошлом году было в Ав-дотьине, как ей понравился старичок, его птицы, звери, рыбы, лес — все там так хорошо! Там просто рай. Мельница с шумящими колесами, с этой жемчужной водой, с ее неустанной стукотней… А этот пчельник у опушки леса, этот пчелинец с ситом на лице и с головою в мешке… эти рои пчел…
Девушка вспомнила вечер в Авдотьине. Что за вечер волшебный! Этот добрый старичок Новиков сказал ей, что назавтра пчелинец ожидает, что некоторые ульи будут роиться, что в них „молодые матки плачут“. — „Как плачут? — спрашивает Ирина: — О чем?“ — „А вот о чем, милая, — говорит дедушка Новиков: — каждое лето старые пчелиные ульи роятся, то есть пчелы выводят детей. Дети эти не остаются в старых ульях, у родителей, потому что в доме родителей им было бы тесно, и потому молодые пчелы, как скоро возмужают, должны покинуть дом родительский и искать себе нового жилья… В каждом улье есть своя матка, которой все остальные пчелы ее улья служат. Матка очень добра, у нее даже нет жала, как у остальных пчел, и потому она не кусается. Все пчелы ее кормят медом и берегут с детскою почтительностью, и хотя говорят, якобы она не работает, не собирает мед с цветов, но это ошибочное мнение: у матки есть свое дело, очень важное. Но не в том вопрос, милая. Я хочу тебе только рассказать и объяснить, почему перед роеньем молодого роя молодая матка плачет. Я сказал, что каждый улей имеет свою матку. Такую же матку, молодую, имеет и каждый молодой рой, долженствующий роиться, то есть оставить улей родителей своих и идти искать себе нового убежища. Эта-то молодая матка, говорят, расставаясь с домом родительским, и плачет, стонет тихо перед разлукою с родителями. Молодые матки, пчелинец подслушал, плачут и, значит, назавтра надо ожидать новых роев…“ И Ирише захотелось подслушать, как плачет матка. И вот вечером дедушка Новиков повел ее на пчельник. Была уже ночь — тихая, благоуханная… В роще щелкал соловей, по временам замолкая и снова заводя свое беззаботное, мелодическое пощелкивание своим маленьким музыкальным горлышком… Подходят они к одному улью, на который указал пчелинец. Сначала прикладывает к нему ухо пчелинец, старичок в белом толстом колпаке, и слушает… „Плачет“, — шепчет он. Прикладывается к тому же улью ухом и дедушка Новиков, слушает долго. „Плачет“, — шепчет он. Со страхом, с замиранием сердца и Ириша прикладывает свое розовенькое ушко к дереву улья. Бьется, бьется ее сердце… за этим биением она ничего не слышит — слышит только, как ее же сердце стучит. Но в то же время она слышит и в улье какую-то глухую, но тихую-тихую возню, что-то неясное, но среди этого она еще что-то слышит… Да, она явственно слышит, как там, в дереве, что-то стонет, не то плачет… „Аа-аа-аа“, точно ребенок, да так тихо, так тихо, что становится даже страшно. И Ирине стало страшно. Там живое существо, оно стонет сознательно, в нем есть боязнь, опасение, жалость… И это — в пчеле, в насекомом… Ириша отошла от улья, вся трепетная, молчаливая, бледная. „Что?“ — ласково спрашивает дедушка Новиков. „Да, стонет, что-то… плачет… я боюсь“. — „Чего, барышня, бояться?“ И ночью потом слышалось Ирише, когда она старалась заснуть, что словно у нее в подушке что-то тихо стонет и плачет: „Аа-аа-аа“. Так она на этом и заснула.