Вятская тетрадь - Владимир Николаевич Крупин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром он выливал корыто, дивясь тому, сколько много земли с двух пар ног набралось, «а ведь люди в горах на себе ее затаскивают».
Опять я один. Почему-то печаль навалилась, прямо давит и давит. От больницы это, оттого, что отец (совсем уже старик, так тихонько пошел, ступает тихо, хоть и смеялся над вятской походкой: «У нас мужик вначале ногой подавит — твердо ли, потом ступнет»), отец уехал. То ли его работа над воспоминаниями, то ли разговоры с ним, с мамой и меня обратили к своему детству. Почему-то вспомнил, как лежал в заразном бараке, сидел потихоньку у печки и глядел в дырку на огонь. Потихоньку рвал на кусочки и отпускал туда газетку. Лет восемь или девять было. Мне передали книгу, она очень понравилась мне, и я хотел ее взять с собой, но было нельзя. Там лежали женщины, а я, не знаю от кого слышал, стал читать по ладоням две буквы — М и Ж, которые складываются из главных морщин левой ладони. Ж — это значит жизнь, а М — могила. У всех была буква жизни, но у одной женщины я отчетливо увидел М и испугался. Я ей сказал, что это Ж, но буква М была настолько отчетлива, что я думал, что она сама увидит. Но она поверила мне.
Потом я лежал, на другой год, в областной больнице. Долго, месяц. А отец лежал в другой, на операции. Когда он первый раз навестил, принес два батона хлеба, серый и белый, на выбор. Я выбрал, который больше, т. к. боялся, что отец снова долго не придет.
Там, в палате, она была коек на тридцать, у стены лежал инвалид. Моряк. Без ног. И ему все их подреза́ли, как он говорил. Он нас учил морской азбуке. Сидел в кровати и показывал буквы.
Там же я познакомился с мальчишкой, мы вместе ходили по коридору. Потом привезли нового мальчишку, и он подружился с первым. Помню, я залез под стол дежурной сестры, под белую скатерть и долго тихо плакал.
Еще помню — это было в мае, — нас первый раз выпустили в больничную ограду, и я увидел грачей. И раньше я их видел, их тут было много. Было мокро под ногами, от солнца тепло.
Еще я вспомнил, как в то же лето ездил к дедушке, помогал перекатывать дом. Прямил гвозди и складывал в лукошко. Дедушка учил меня запоминать плотницкие цифры. Помню, что сижу на бревне, прямлю гвозди, а дедушка, проходя, хвалит меня и кладет на голову свою огромную ладонь. Будто на немножко надевает на меня тяжелую шапку. От радости я промахиваюсь и ударяю по пальцу. А бабушка норовила меня отозвать и запихнуть в погреб есть сметану. Плохие бревна мы заменяли, а старые пилили на дрова. Дедушка рубил паз, а дядя доро́жил тес на крышу. У рубанка-дорожника стальной язычок был полукруглый, чтоб делать канавку вдоль доски для дождя. Стружка из рубанка выезжала фигурная, снизу полумесяцем, сверху прямая. Сучки поддавались со стуком, со второго раза. После сучка дядя не продолжал движение, а начинал канавку с другого конца, чтобы не идти в задор, в задир волокнам доски.
Я ползаю по растущим стенам и помогаю выкладывать сверху паза подушку мха. Он высушен до того, что царапается. Бревна вкатывали по слегам, подхватывали с двух сторон вожжами. Конец, который втягивает дедушка, отстает, хотя вообще о силе дедушки ходили легенды. Однажды на сабантуе он переборол всех, его даже хотели подстеречь, но кто-то предупредил.
Еще помню, первый раз ехал в поезде, тоже с отцом, вагоны еще деревянные, свет от керосиновых квадратных фонарей, я все стоял у окна. Меня поманил за собой, проходя, глухонемой. Я пошел за ним на зов тайны. В тамбуре он взял с меня сколько-то копеек и дал цветную фотографию (скорее, простую раскрашенную) очень красивой девочки-подростка. Красота ее, как написали бы раньше, меня поразила. Никогда в жизни я не видел такой красивой. Пусть кому смешно, но долгие годы я хранил фотографию и тайком на нее глядел. Мне не описать ее лицо. Очень красивое. Что ж, может, я любил не только работу, не только родителей, не только тебя, не только детей.
Помню, в том же вагоне разговоры взрослых и слова о том, что нам природой даны два глаза, два уха, а язык один, значит, дано понять, что надо глядеть и слушать, а говорить меньше. Да, это признак старости — помнить отчетливо давнее и плохо недавнее. В больнице у мамы по коридору ходит старик и шутит о своем склерозе так: «Где завтракал, дак помню, обедать туда же иду, а к ужину забываю». Или: «Я сейчас совсем не помню, как его звали, но тогда называл точно: Павел Иванович». Подмигивает и добавляет: «Совсем-то не обеспутел».
В больнице привыкли ко мне, ведь давно уже. Этот старик любит, когда я прихожу, да и мне нравится его слушать. Язык у него удивительно запоминающийся. Так или не так, но, по его словам, он был большим начальником, а в войну командиром партизанского отряда. «Я такой был: ударю — из одного двух сделаю. Прихожу в ДОСААФ на заседание: вы почему молодежь не приучаете к обороне? Они смотрят на меня, как проснувшиеся кролики… О, я был огонек! У меня все работали, я и старухам спокоя не давал. Вызываю: такое задание, то-то и то-то разведать. Они у меня и поползут как гниды… О, жена у меня была как сдобна булка. Она у меня другим не обмывала кости, все по хозяйству. Но мне тоже строго, где бы я ни работал, наказывает: все, кроме вши, в дом ташши». Любимое его занятие — ругать брезгливых. «Бык помои пьет, да гладкий живет, никакой к ним лихорад не прицепится, нынче из-за брезгливых и погода-то психопадошна». О нынешних мужиках говорит: «Не знаю как ты, а они сниманно молоко хлебают».
Но много с ним говорить не приходилось, негде, обычно теснимся в коридоре, редко удается посидеть в приемной, да и к маме прихожу, а не к нему. К нему никто не ходит, а спросить о жене — сдобной булке — неудобно. Сегодня впечатление от посещения тяжелое — привезли старуху, резала себе вены. Перевязали спящую. Проспалась и ушла, куда, никто не видел. Другой случай того чудней. Возчик при больнице Павел пил вместе с женой. Она упала на пол, ему показалось, что не дышит.