Русский бунт - В. Мауль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но есть еще одно. Пришедши к Пугачеву непосредственно из сказок Гримма, Полевого, Перро, я, как всякий ребенок, к зверствам – привыкла. Разве дети ненавидят Людоеда за то, что хотел отсечь мальчикам головы? Нет, они его только боятся. Разве дети ненавидят Верлиоку? Змея-Горыныча? Бабу-Ягу, с ее живым тыном из мертвых голов? Все это – чистая стихия страха, без которой сказка не сказка и услада не услада. Для ребенка, в сказке, должно быть зло. Таким необходимым сказочным злом и являются в детстве (и в недетстве) злодейства Пугачева.
Ненавидит ребенок только измену, предательство, нарушенное обещание, разбитый договор. Ибо ребенок, как никто, верен слову и верит в слово. Обещал, а не сделал, целовал, а предал. За что же мне было ненавидеть моего Вожатого? Пугачев никому не обещал быть хорошим, наоборот – не обещав, обратное обещав, хорошим – оказался. Это была моя первая встреча со злом, и оно оказалось – добром. После этого оно у меня всегда было на подозрении добра.
«Вожатый» во мне рифмовал с «жар». Пугачев – с «черт» и еще с чумаками, про которых я одновременно читала в сказках Полевого. Чумаки оказались бесами, их червонцы – горящими угольями, прожегшими свитку и, кажется, сжегшими и хату. Но зато у другого мужика, хорошего, в чугуне вместо кострового жару оказались червонцы. Все это – костровый жар, червонцы, кумач, чумак – сливалось в одно грозное слово: Пугач, в одно томное видение: Вожатый.
Но прежде, чем перейти к последующим встречам Гринева с Пугачевым: – я в Пугачеве на крыльце комендантского дома с первого чтения Вожатого – узнала. Как мог не узнать его Гринев? И если действительно не узнал, как мне было не отнестись к нему с высокомерием? Как можно было – после того сна – те черные веселые глаза – забыть?
«Необыкновенная картина мне представилась: за столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами. Между ними не было ни Швабрина, ни нашего урядника, новобранных изменников».
Значит – были только свои, и в круг своих позвал Пугачев Гринева, своим его почувствовал. Желание заполучить в свои ряды? Расчет? Нет. Перебежчиков у него и так много было, и были среди них и поценнее ничем не замечательного дворянского сына Гринева. Значит – что? Влечение сердца. Черный, полюбивший беленького. Волк – нет ли такой сказки? – полюбивший ягненка. Этот полюбил ягненка – несъеденного, может быть, и за то, что его не съел, как мы, злодеи и не-злодеи, часто привязываемся за наше собственное добро к человеку. Благодарность за заячий тулуп уже была исчерпана – дарованием жизни. Это приглашение за стол уже было чистое влечение сердца, любовь во всей ее чистоте. Пугачев Гринева в свои ряды звал, потому что тот ему по сердцу пришелся, чтобы ввек не расставаться, чтобы («фельдмаршалом тебя поставлю») еще раз одарить: сначала – жизнь, потом – власть. И нетерпеливая нестерпимая прямота его вопросов Гриневу и мрачное ожидание гриневского ответа («Пугачев мрачно молчал») вызваны не сомнением в содержании этого ответа, а именно его несомненностью: безнадежностью. Пугачев знал, что Гринев, под страхом смерти не поцеловавший ему руки, ему служить – не может. Знал еще, что, если бы мог, он, Пугачев, его, Гринева, так бы не любил. Что именно за эту невозможность его так и любит. Здесь во всей полноте звучит бессмертное анненское слово: «Но люблю я одно – невозможно». (Мало у Пугачева было добрых молодцев, парней – ничуть не хуже Гринева. Нет, ему нужен был именно этот – чужой. Мечтанный. Невозможный. Неможный.) Вся эта сцена – только последняя проверка – для последней очистки души – от надежды.
Будем внимательны к самому концу этого бессмертного диалога:
« – Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую в фельдмаршалы и в Потемкины (князья). Как ты думаешь?
– Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра – так отпусти меня в Оренбург».
Значит – Гринев поверил. В полное бескорыстие Пугачева, в чистоту его сердечного влечения. «Пугачев задумался.
– А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?»
Этот вопрос – его последняя ставка, последний сдаваемый им фронт (сдал – все).
« – Как могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего...»
Что в этом ответе? Долг. Неволя, а не воля.
Эта сцена – поединок великодуший, соревнование в величии.
Очная ставка, внутри Пугачева, самовластья с собственным влечением сердца.
Очная ставка, внутри Гринева, влечения человеческого с долгом воинским.
Очная ставка Долга – и Бунта, Присяги – и Разбоя, и – гениальный контраст: в Пугачеве, разбойнике, одолевает человек, в Гриневе, ребенке, одолевает воин.
Пугачев съел обиду, пересилив все, Гринева понял, и не только на волю, но изнутри своей волчьей любви – отпустил:
– Ступай себе на все четыре стороны и делай, что хочешь.
(Читай: что должен.)
Но – все уже отдав, последним оборотом любви:
– Завтра приходи со мной проститься.
Так любящие:
– В последний раз!
Все бессмертные диалоги Достоевского я отдам за простодушный незнаменитый гимназический хрестоматический диалог Пугачева с Гриневым, весь (как весь Пугачев и весь Пушкин) идущий под эпиграфом:
Есть упоение в боюИ бездны мрачной на краю...
В «Пире во время Чумы» Пушкин нам это – сказал, в «Капитанской дочке» Пушкин нам это – сделал.
* * *
Гринев Пугачеву нужен ни для чего: для души. Так цыгане любят белых детей. Так русский царь любил арапа Ибрагима. Так Николай I не полюбил Пушкина.
Есть в этом диалоге жутко автобиографический элемент:
Пугачев – Гриневу:
– А коли отпущу, так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?
– Как могу тебе в этом обещаться?
Николай I – Пушкину:
– Где бы ты был 14-го декабря, если бы был в городе?
– На Сенатской площади, Ваше величество!
Та же интонация страстной и опасной правды: хождения бездны на краю. В ответах Гринева мы непрерывно слышим эту интонацию, если не всегда в кабинете монарха звучавшую, то всегда звучавшую – внутри Пушкина и уж во всяком случае – на полях его тетрадей.
Только Гриневу было тяжелее сказать и сделать: от Пугачева – отказаться. Гринев Пугачеву был благодарен – и было за что. Пугачевым Гринев с первой встречи очарован – и было чем. Ответ Гринева – долг: отказ от любимого.
Пушкин Николаю ничем не был обязан, и Пушкин в Николае ничем не был очарован: не было – чем. Ответ Пушкина Николаю – чистейший восторг: отместка нелюбимому.
И, продолжая параллель:
Самозванец – врага – за правду – отпустил.
Самодержец – поэта – за правду – приковал.
* * *
Пугачев Гриневу с первой минуты благодетель. Ибо если Пугачев в благодарность за заячий тулуп дарует ему жизнь и отпускает на волю, то сам-то гриневский тулуп – благодарность Пугачеву за то, что на дорогу вывел. Пугачев первый сделал Гриневу добро.
Вся встреча Гринева с Пугачевым между этими двумя жестами: сначала на дорогу вывел, а потом и на все четыре стороны отпустил.
– Вожатый!
* * *
Но помимо благодарности Гринева – Пугачеву, помимо пугачевской благодарности и благородства, Пугачев к Гриневу одержим отцовскойлюбовью: любовью к невозможному для него сыну: верному долгу и роду – «беленькому». (Недаром, недаром тот первый вещий сон Гринева о подменном отце, сон, разом дающий и пугачевскую мечту об отцовстве всея России и пугачевскую мечту о Гриневе – сыне.)
Любовь Пугачева к Гриневу – отблеск далекой любви Саула к Давиду, тоже при наличии кровного сына, любовь к сыну по избранию, сыну – души моей... Ибо после дарования жизни уже дары: простые, несчетные дары любви. Пугачев на дары Гриневу ненасытен: и фельдмаршалом тебя поставлю, и в Потемкины (князья) произведу, и посаженым отцом сяду, и овчинный тулуп со своего плеча – взамен того заячьего, и коня, и потерянную тем урядником полтину в дорогу дарит, и в дорожную кибитку с собой сажает, и даже дядьке Савельичу позволяет сесть на облучок (за что, скажем в скобках, тот желает ему сто лет здравствовать и обещает век за него бога молить...), и Марью Ивановну из темницы выручает, простив Гриневу его невинный любовный обман... Но здесь – остановка.
Когда уличенный во лжи Гринев признается, что Марья Ивановна не племянница попа, а дочь убитого Пугачевым коменданта: « – Ты мне этого не сказал, – заметил Пугачев, у коего лицо омрачилось». Почему (омрачилось)? Да не потому, конечно, что Марья Ивановна дочь того, а не племянница другого, а потому, что Гринев ему солгал, себя, в его глазах, ложью уронил, и – главное, может быть, – ему, Пугачеву, не доверился. Но и это сходит – как сходило все и что не сошло бы! – и Пугачев просится к Гриневу в посаженые отцы. И – возобновляем перечень даров – рука дающего да не оскудеет: просится к Гриневу в посаженые отцы, и выдает ему пропуск во все заставы и крепости, ему подвластные, и, простившись с ним на людях, еще раз высовывается к нему из кибитки: – Прощай, ваше благородие! – и последний дар любви на последней странице повести: