Кто виноват? (сборник) - Александр Герцен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последнее время Дмитрий особенно не в духе: вечно задумчив, более обыкновенного рассеян; у него это есть в характере, но страшно, что все это растет; меня беспокоит его грусть, и подчас я дурно объясняю ее…
22 июня. И, кажется, не ошиблась. Вчера Дмитрий был до того мрачен, что я не вынесла и спросила, что с ним? «У меня болит голова, – ответил он, – мне надобно походить», – и взял свою шляпу. «Пойдем вместе», – сказала я. «Нет, друг мой, не теперь; я пойду очень скоро, ты устанешь», – и он ушел со слезами на глазах. Я не вынесла этого и горько проплакала все время, пока он ходил; он меня застал на том же месте у окна, видел, что я плакала, грустно пожал мне руку и сел. Мы молчали. Потом, спустя несколько минут, он мне сказал: «Любонька, знаешь ли, о чем я думаю? Как хорошо бы в такую теплую, летнюю ночь, где-нибудь в роще, положить голову тебе на колени и уснуть навеки». – «Помилуй, Дмитрий, – сказала я ему, – что это за мрачные мысли; неужели тебе не жаль никого покинуть здесь?» – «Жаль, – отвечал он, – очень жаль и тебя и Яшу; но Семен Иванович говорит, что я только могу повредить воспитанию Яши, да я и сам согласен, что ты лучше воспитаешь его, нежели я. К тому же, друг мой, и там, как здесь, вечная молитва о вас, – молитва, полная веры и упованья, – найдет доступ… Тебе будет меня жаль, я это знаю, друг мой, ты так добра; но ты найдешь силы перенести этот удар, признайся сама». Мне было невыносимо больно слушать его; я из этих слов слышала и видела чувство нехорошее, слезы лились у меня из глаз. Что это такое? Мне начинает казаться, что я созвала какие-то бедствия на нашу жизнь. А между тем совесть моя чиста… Неужели я довела его до такого состояния недостатком любви или… У него нет прежней веры в меня, это я вижу. Неужели в его благородной душе есть место чувству, которого назвать не хочу? Неужели он подозревает, что я разлюбила его и люблю другого? Господи! Как мне объяснить это ему? Я не другого люблю, а люблю его и люблю Вольдемара; симпатия моя с Вольдемаром совсем иная… Странно, мне казалось, что жизнь наша успокоилась, что она пойдет широко, полно, – и вдруг какая-то пропасть раскрылась под ногами… лишь бы удержаться на краю… Тяжело… Если б я умела хорошо, очень хорошо играть на фортепьяно, я извлекла бы те звуки из души, которые не умею высказать; Дмитрий понял бы меня, он понял бы, что внутри меня все чисто. Бедный Дмитрий! Ты страдаешь за беспредельную любовь твою; я люблю тебя, мой Дмитрий! Если б я с самого начала была откровенна с ним, этого бы никогда не было; что за нечистая сила остановила меня? Как только он успокоится, я поговорю с ним и все, все расскажу ему…
23 июня. Семен Иванович, кажется мне, тоже переменился со мной; да что же сделала я?.. Я ничего не понимаю – ни что сделала, ни что сделалось. Дмитрий поспокойнее сегодня; я многое говорила с ним, но не все; были минуты, в которые мне казалось, что он понимает меня, но через минуту я ясно видела, что мы совершенно разно смотрели на жизнь. Я начинаю думать, что Дмитрий и прежде не вполне понимал меня, не вполне сочувствовал, – это страшная мысль!
24 июня. Вечером, поздно. Жизнь! Жизнь! Среди тумана и грусти, середь болезненных предчувствий и настоящей боли вдруг засияет солнце, и так сделается светло, хорошо. Сейчас пошел Вольдемар; долго говорили мы с ним… Он тоже грустен и много страдает, и как понятно мне каждое слово его! Зачем люди, обстоятельства придают какой-то иной характер нашей симпатии, портят ее? Зачем они все это делают?
25 июня. Вчера был Иванов день. Дмитрий был на именинах у одного учителя. Он воротился поздно и нетрезвый; я никогда не видала его в таком положении. Бледный, с растрепанными волосами, неверными шагами ходил он по спальне. «Тебе дурно, мой друг? – сказала я. – Не дать ли тебе воды?» – «Да, – говорил он голосом, задыхающимся от волнения, и с выражением, совершенно чуждым его характеру, – если б ты столько принесла воды, чтоб утопиться можно, я бы поблагодарил тебя». Я глядела прямо в глаза ему, он смешался. – «Не слушай, бога ради, что я вру, – сказал он, испугавшись, вероятно, моего взгляда, – сам не знаю, как выпил лишний стакан вина, от этого жар, бред… Прощай, мой друг, я отдохну здесь немного», – и он бросился, совсем одетый, на диван и скоро заснул тяжелым сном. Я не спала всю ночь; глубокое страдание выражалось на сонном лице его; иногда он улыбался, но не своей улыбкой… Нет, Дмитрий, меня не обманешь! Ты не случайно выпил лишний стакан вина, ты не в бреду говорил твои слова, а вино только придало тебе жестокости, которой вовсе нет в твоей душе. Что это делается над нашими головами, боже милосердый! Это свыше сил человеческих! Тяжело тебе, бедный Дмитрий! А мне-то видеть его страдания и знать, что причиною всего я!
Через три часа. Не могу еще ничего привесть в порядок, в душе все смутно, как после бури – волны не могут улечься. Кровь стучит в висках, сердце бьется до того, что держу грудь. – Дмитрий! И тебе не грешно так жалко меня понимать?! И как ты, бедный, страдаешь за это! Облегченье ему, облегченье!.. Ах, как кружится голова и горит! Не опять ли горячка? Я говорила с Дмитрием, я требовала от него объяснения его грусти, его поступков, его слов; да, он утратил веру в меня, он никогда не поймет, что во мне делается. Это страшно, потому что я не могу ничего переменить… Все покрывается туманом, в груди трепет, боль; зачем я встретилась с Вольдемаром?
26 июня. Как все странно и перепутано в людских понятиях! Подумаешь иногда и не знаешь: сердиться ли или хохотать. Мне сегодня пришло в голову, что самоотверженнейшая любовь – высочайший эгоизм, что высочайшее смирение, что кротость – страшная гордость, скрытая жесткость; мне самой делается страшно от этих мыслей, так, как, бывало, маленькой девочкой я считала себя уродом, преступницей за то, что не могла любить Глафиры Львовны и Алексея Абрамовича; что же мне делать, как оборониться от своих мыслей и зачем? Я не ребенок. Дмитрий не обвиняет меня, не упрекает, ничего не требует; он сделался еще нежнее. Еще! Вот в этом-то еще и видно, что все это неестественно, не так; в этом столько гордости и унижения для меня и такая даль от пониманья. Он очень страдает, но что же сказать о той женщине, которая за любовь платит отравой? Да, боже мой, хотела ли я этого! Я говорила с ним откровеннее, нежели бы это сделала другая женщина; он, видимо, уступает, но в то же время у него накапливается совсем другое в душе, и он не совладает с этим другим.
27 июня. Его грусть принимает вид безвыходного отчаяния. В те дни после грустных разговоров являлись минуты несколько посветлее. Теперь нет. Я не знаю, что мне делать. Я изнемогаю. Много надобно было, чтоб довесть этого кроткого человека до отчаяния, – я довела его, я не умела сохранить эту любовь. Он не верит больше словам моей любви, он гибнет. Умереть бы мне теперь… сейчас, сейчас бы умерла!
Я начинаю себя презирать; да, хуже всего, непонятнее всего, что у меня совесть покойна; я нанесла страшный удар человеку, которого вся жизнь посвящена мне, которого я люблю; и я сознаю себя только несчастной; мне кажется, было бы легче, если б я поняла себя преступной, – о, тогда бы я бросилась к его ногам, я обвила бы моими руками его колени, я раскаянием своим загладила бы все: раскаяние выводит все пятна на душе; он так нежен, он не мог бы противиться, он меня бы простил, и мы, выстрадавши друг друга, были бы еще счастливее. Что же это за проклятая гордость, которая не допускает раскаяния в душу? Мне хотелось бы теперь быть одной, где-нибудь вдали, – только бы Яшу взяла с собой; я бродила бы где-нибудь между чужими людьми и окрепла бы… Ты не найдешь, Дмитрий, примирения в своей душе; ах, друг мой, я отдала бы всю кровь мою до последней капли, если б ты мог, хотел понять меня; как тебе было бы хорошо! Ты падешь жертвой твоего восторженного непониманья, я пойду за тобой в эту пропасть, пойду, потому что люблю тебя, потому что подземные силы меня избрали для твоей гибели. Подчас мне кажется, что два-три слова с Вольдемаром облегчили бы меня, и я боюсь искать случая с ним видеться. Вот что сделали толки! Они успели бросить страх и в меня, успели отравить светлое и благородное чувство. Да отпустится им! Семен Иванович косвенно читал мне мораль… о, добрый Семен Иванович! Мне так жаль его было; ничего не понимает, говорит о святых обязанностях матери… неужели ему не приходит в голову, что я иногда думала об этом?.. Участие людское оскорбительнее людского холода… Дружба считает лучшим правом своим привязать друга к позорному столбу… потом требовать исполнения советов… как бы они ни были противны тому, которому советуют… Ах, как все это мелко! Фу, душно, как в маленькой комнатке, когда все окны закрыты да еще мухи летают!..»
Если б Бельтов не приезжал в NN, много бы прошло счастливых и покойных лет в тихой семье Дмитрия Яковлевича, конечно, – но это не утешительно; идучи мимо обгорелого дома, почерневшего от дыма, без рам, с торчащими трубами, мне самому приходило иной раз в голову: если б не запала искра да не раздулась бы в пламень, дом этот простоял бы много лет, и в нем бы пировали, веселились, а теперь он – груда камней.