Тени исчезают в полдень - Анатолий Иванов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И потерял сознание.
Женщина-хирург, теперешняя жена Петра Ивановича, проговорила, придя в себя от изумления: «Если не спасу ему руку — лучше застрелиться». — «Вера Михайловна, это невозможно, — сказал один из врачей. — Это ведь не рука уже, мертвая конечность. Она держится только на лоскутах кожи... Единственное разумное — ампутация». — «А вы видели когда-нибудь, что мертвая рука поднимается, как живая, сжимается в кулак?» — «Видел, и вы видели... Это предсмертная судорога...» — «Да, если человек умирает... А он только потерял сознание. Готовьте к операции...»
Операция продолжалась около четырех часов. Потом Вера Михайловна вышла из палатки, пошла между пепелищ, из которых торчали одни трубы — все, что осталось от деревни Усть-Каменки, сожженной немцами при отступлении. Уцелевшие жители рассказали ей, что майор Смирнов родом из этой деревни, что немцы расстреляли отца и мать Смирнова.
— Он, Петруха-то, единственный у них сын, — говорил Вере Михайловне желтый от голода старик со спутанной, свалявшейся в клочья бородой. Говорил, стоя посреди бывшей деревенской, вероятно уютной и тенистой когда-то, улицы, опершись о костыль, медленно, часто останавливаясь и глубоко дыша, будто поднимался на высокую гору, — Когда приходили от него письма, всей деревней их читали: лейтенант, дескать, Петюха ротой командует... Родителям писал он часто, а чаще ей, Полинке. Светлая была девушка. Получит письмо, идет в холмы — эвон какие они у нас высокие да гладкие. Лесов-то у нас нет, одни холмы. Уйдет и поет... И все знают — письмо, значит, получила. Тянемся мы все, как телята, к смирновской хате. Ждем, когда напоется Полюшка. Спустится она с холмов — читает от слова до слова. И про любовь там, и про войну — все, говорю, от слова до слова читает... И плачет. Вишь ты, какое оно дело, — то пела, а теперь плачет. Светлая была... Петюха-то хотел после окончания военной школы свадьбу справить. Да не успел приехать даже после обучения. Вместо свадьбы — на фронт. Да-а... А потом немец к нам пришел, не стало писем. Староста объявился у нас, чернявый такой живоглот, не из наших. И где такой хоронился до сей поры? В тюрьме, однако, держали таких. Все посмеивался, черными молниями пошпаривал людей. Натерпелись от него — не дай Бог. Полинка уже не пела боле. А он, староста, узнал откуда-то про ее песни, посадил однажды под замок. Ровно неделю голодом морил. Потом выпустил на людную улицу, говорит: «Москву взяли германские войска. Пой песню для сего случая, булку хлеба дам». Она и запела...
— Врешь! — вдруг крикнула Вера Михайловна. Опомнилась, проговорила виновато: — Прости, отец, не верю...
— Нет, чего же... — покачал головой старик. — Запела. Я-то не знаю песен. А она запела: широка, дескать, страна моя родная... И люди подхватили... Я вот молчал, не знаю, говорю, песен... Выхватил староста... чего думаешь, леворвер? Гранатой ка-ак шарахнет... Левонтия кривого убило той гранатой, развеселый и хороший был человек, индюков сильно любил, птицу всякую да водочку. Знатная у нас птичья ферма была до войны, Левонтий командовал ею. Хоть верь, хоть нет — он каждую куру в лицо знал. Пожрали немцы кур-то, и вот Левонтия... Катьке Самохиной руку оторвало, скончалась она на другой день. А Полюшке — ничего, только косицу срезало... Заматерился староста и тогда стрелять с леворвера начал. Посыпались мы, кто куда, только старуха моя, царство ей небесное, не успела. Упала на колени, перекрестилась. «Иди, — говорит мне, — с Богом, старый, сатана железным пальцем ткнул мне в грудь». И прям — черное пятно на груди у нее расплывается... Схватил я ее — да где, не поднять. Упал и лежал рядом, покудова стрелял староста. Отстрелялся, ушел в дом водку жрать...
Старик помолчал и, отдохнув, продолжал:
— Так вот, значит, и жили мы под немцем, под старостой. Потом наши стали подходить. Однажды ночью к нам добрый человек стукнулся в окно. «Ты, дед, не чурайся меня, я, говорит, сержант Красной Армии, разведчик, фамилия моя Федька Морозов. Где тут у вас Полина Одинцова живет?» — «Господи, да здесь», — говорю. Полюшка-то, значит... Внучка ведь это моя. Сказывал аль нет? Нет? Ну вот, а я думал — сказывал... Да, внученька... Староста ее застрелить обещался, только она покажется на улице. Выскочила она из боковушки. «Я, говорит, Одинцова, чего тебе?» — «Известный вам Петр Иванович Смирнов просил по дороге завернуть в Усть Каменку и привет передать. Мы с ним в одной дивизии служим. Скоро брать будем деревню...» Вскрикнула она и утащила к себе в боковушку этого парня...
Старик дышал так тяжело, будто его грудь была густо изрешечена и из каждой дырки со свистом и хлюпаньем вырывался воздух. Успокоившись немного, продолжал свой рассказ:
— Двое суток прожил у нас этот парень. Понятное дело, не только с приветом пришел он. Днем на чердаке сидел, все высматривал, значит, вокруг. Ночью в темноту уползал. Уж мы со страху за него ни живы ни мертвы... Ничего, к свету возвращался... Да, а на третью ночь, значит, совсем от нас собрался. Да тут и оплошал. Подстерегли его таки на краю деревни, а через два дня, избитого и окровавленного, повели на расстрел. Нас всех собрали — глядите, мол, на казнь красного разведчика. Гляжу я: он и не он, до того, сволочи, разбили ему лицо — кусок мяса, да и все. Расстреляли, спихнули в яму. Вон она, яма-то, видишь, до сих пор не зарытая...
Вера Михайловна посмотрела вправо. Там, в конце улицы, солдаты вытаскивали из ямы трупы, клали их в гробы и отвозили на кладбище.
— Сегодня утром я ходил туда, хотел поглядеть на Полюшку. Да уж больно тяжелый дух, задохнулся сразу... — снова заговорил старик. — Ее арестовали на другой день, как Федька ушел. Федору-то письмишко она дала для Петюхи. Вот ведь как — дала, а он и взял. Не надо бы ей давать-то это письмо. Оно и попало в руки старосты. И Смирновых обоих забрали, Петюхиного, значит, отца и Петюхину матерь...
Старик остановился, подумал о чем-то, покачал головой:
— Не знаю вот, из письма ли поняли, что у Полинки жених Красной Армии командир, али Федор тот под пыткой сказал. Не знаю... Однако не должно, чтоб Федор... Парень-то был отчаянный и веселый, не должно... Ну вот, отца и мать его, Петюхи Смирнова, тоже забрали, сказывал я?
— Сказывал...
— Ага, ишь ты, забываюсь я памятью... Измывались над всеми ними шибко. Сам-то старик ничего, Полюшка моя тоже ничего. А старуха криком кричала ночей пять подряд... А потом тоже к яме повели. Стрелять не стали, изверги, а штыками закололи... Старик-то, Петюхин отец, загораживал все старуху. Его ткнули плоским штыком, а он стоит... Его ишшо ткнули, а он опять стоит. Уж нет-нет да упал... Упал он, значит, а немцы к Полинке. Руки-то у ней связаны, рубашонка порватая, грудь махонькая, девичья еще, оголилась. Ежится она и не штыков вроде боится, а наготы этой стыдится, пятится. Вот так... Руки-то у ней связаны сзади, сказывал я?.. Ага, ну вот, хотели уж колоть ее, а она запела вдруг тоненьким голоском. «Широка, поет, страна родная, в ней человеку вольно дышится...» И тогда староста полоснул черными глазищами, кинулся, как зверь, на Полянку, обеими ручищами горло ей перехватил... Песню эту я слышал часто, хорошая песня, да так и не запомнил, не певал никогда песен-то я. Заревел хрипуче староста: «Вольно, говоришь, дышится?.. Ну, дыши, дыши, гадючий выползок...» Без памяти закричал я чего-то, бросился к ней, к Полинке моей, из толпы... И боле уж ничего не помню.
Вздохнув, старик заломил конец бороды, вытер, как куском пакли, слезы и сказал:
— Так он ее и задушил, староста-то... Когда обмякла она, в яму швырнул, да еще ружье у немца выхватил, расстрелял все вниз... В Полюшку. Вот он, староста-то, какой был... Сидором Фомичевым его звали, сказывал я? Нет? Ну вот...
Старик еще раз передохнул, вытер еще раз глаза и закончил свой рассказ:
— Об этом после, когда я дома лежал почти что мертвый, мне уж люди рассказали. И что немец прикладом меня саданул, когда я из толпы выбежал, и про все... И разведчикам, что приходили еще в деревню потом, все рассказали люди, чтоб, дескать, дрались с немчурой не жалеючи... А я думаю — зря Петюшке-то знать об этом было до поры... Долго ли, не поберегшись, о пулю напороться! Да... без чувств, говорю, лежал... Бабам наказал, когда бой зачался: «Держите, говорю, старосту Фомичева, ради Бога...» Где там! Вперед немцев, сказывают, убежал... Так вот и упустили. Известно, бабы... А я сейчас хожу, Петюху ищу. Раненый он, говорят. Вот ты, доктор, однако, али сиделка — кровью и больницей от тебя пахнет. Не укажешь, где Петюху-то искать? Посмотреть на него охота...
— Нельзя на него смотреть. Без памяти он. В тыл сейчас его повезут, в госпиталь.
— Ну, вези, вези... Гляди мне, вылечи его! Полюшку-то не вылечишь теперь. Не забудь только, передай: все пела она в холмах, как письмо приходило. Я вот и жил-то затем только, чтоб самому рассказать Петюхе, как она пела. Да, вишь, нельзя, выходит. Так ты расскажи. А я помирать пойду. Все нутро отбил немец-то прикладом, оторвалось там что-то... Ну, прощай...