Удивление перед жизнью - Виктор Розов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маленькая звездочка за моим окном
Писать о том далеком времени сейчас особенно приятно — скорее всего в силу старой истины: «Что пройдет, то будет мило», а может, и по другой причине.
Мои собственные дети растут в материальном благополучии и даже в тяжелых снах — хотя вряд ли у них такие сны по этому поводу возникают, но если бы возникли, — они не увидели бы того, что было моей явью. Оговорюсь заранее. Я терпеть не могу, когда взрослые в укор своим детям твердят: «Пожил бы ты в детстве как я, узнал бы, почем фунт лиха!» В пьесе «В поисках радости» далеко не привлекательный Лапшин так и говорит сыну в назидание: «Я в твои годы коней пас, косил, молотил…» На что сын, перебивая, резонно отвечает: «Ты уж об этом здесь в третий раз говоришь». Глупо тыкать в нос молодым людям свою выносливость, она была не добродетелью, а необходимостью.
Каждому поколению мир открывается по — своему. Да и не только поколению — каждому человеку. Я уже давно заметил: иной рассказывает о жизни только так, как он ее видит лично. Попав в Соединенные Штаты Америки, я с жадностью расспрашивал людей об их стране, желая узнать побольше подробностей, а главное, узнать объективно. Мало ли что мне, заезжему командированному, может показаться с лёта! Каково же было мое недоумение, когда я услышал от американцев множество своеобразных суждений о своей собственной стране — от бурного восхваления до яростного неприятия.
Но дело еще не только в том, какою тебе открывается жизнь, а в том — как. Человеку обеспеченному, встречающему мало препятствий на пути, жизнь кажется весьма радужной. Так принято считать. Но это неправда. И еще принято считать, что человеку бедному, вечно мучающемуся решением самых насущных вопросов бытия, жизнь представляется жесткой, мрачной, давящей. Это тоже неправда. Из последней поездки в США я вынес странное впечатление, вернее не впечатление, а странную мысль. Матери — альное благополучие этой страны достигло такого высокого массового уровня, что сама жизнь стала терять смысл. Подумайте: хочешь автомобиль — можешь купить, хотя бы подержанный, недорогой. Хочешь дом — пожалуйста, сразу или в рассрочку, тоже доступно. Что ты хочешь? В конце концов, хочешь револьвер — вот они лежат на прилавке, револьверы всевозможных систем, недорого. Пулемет стоит всего триста долларов.
Но, как ни странно, в Америке самое большое количество самоубийств. Причем стреляются, бросаются в окна, принимают яд, топятся в море не только бедные люди, но и обеспеченные. Удивляло явление хиппи, вспыхнувшее в начале шестидесятых годов. Это было странное племя юношей и девушек, сбросивших с себя нарядные платья, модные пиджаки, белые сорочки и галстуки, бродящих полудикими стадами по градам и весям, идущих по дорогам в никуда. А ведь это тоже дети богатых родителей. Когда у человека в материальном отношении есть все, это не значит, что у него все есть. Может быть, у него нет ничего. Кинулись на поиск свободы от ответственности перед родителями, перед женой, перед детьми. Свобода любви, полная свобода, свобода зрелищ. Любых. За самую умеренную плату любой может пойти в небольшой зрительный зальчик, где на его глазах исполняется половой акт. Свобода!..
Есть ли границы у свободы, у этого прекрасного слова, о котором сложено столько песен, которое выкрикивали миллионы страдальцев? Ну кто против свободы? Никто. Но границы свободы есть. Хотя бы смерть. Или назовем это уже полной свободой — вопрос интерпретации. Гамлет или Катерина в «Грозе» освободились. А Лариса Дмитриевна Огудалова так и говорит выстрелившему в нее жениху: «Милый мой, какое благодеяние…» Она освободилась.
Замечательны материальные блага, замечательна свобода, но… Я был беден и не имел свободы. Я имел счастье. Царство Божие внутри нас. А Лев Толстой устами Левина сказал еще проще: «Счастье бывает только в самом себе».
…Поезд Кострома — Москва подошел к перрону. Я прошел сквозь Ярославский вокзал и остановился на его крыльце. Замер. В руках у меня маленький фанерный самодельный чемодан. Все мое со мной. Передо мной Москва. Рассматриваю площадь грех вокзалов. Не нравится. Какое‑то высокое уродливое сооружение в центре площади. Позднее узнал: одна из шахт первого метро. Некрасиво. Думаю: куда идти? Я приехал сдавать экзамены в театральное училище.
Позднее, когда я читал «Человеческую комедию» Бальзака, я по какой‑то касательной сопоставлял себя с Растиньяком именно в момент, когда тот смотрит из окна своей мансарды на Париж.
Прием в теат ральные школы совершался в три тура. А сверх того я держал экзамены сразу в четыре училища: при 2–м МХАТе, в Театр Революции, в ГИТИС и на всякий случай в Киноинститут. Что можно вспомнить из этих дней? Почти ничего. Ураган. Жилья нет, пищи минимум, 1934 год — еще очень голодный год, а забот пропасть.
ГИТИС. Зал, где экзаменуют. Он и сейчас почти такой же, этот репетиционный зал, разве покрашен чище и в другой цвет. На стульях сидят экзаменующие. Кто — понятия не имею. Дяди и тети. Вероятно, там находились знаменитые люди, но я же никого не знал. Они все для меня были Зевсами и Фемидами.
Ничего не понимаю, ничего не чувствую, ничего не вижу, ничего не слышу. Вызвали. Подошел к лобному месту чужими ногами. Что‑то вылетает из моего горла, какие‑то звуки. Через полминуты чье‑то металлическое: «Спасибо, довольно». Это навсегда. Следующий раз я был в этом зале уже через семнадцать лет — смотрел дипломный спектакль, поставленный по моей пьесе студентом курса режиссера — педагога ГИТИСа Андрея Александровича Гончарова.
2–й МХАТ. Если ГИТИС и по сей день на своем месте в Кисловском переулке (только переулок давно носит имя Собинова), то 2–го МХАТа на прежнем месте нет, но здание осталось.
Поднимаюсь по роскошной лестнице, вхожу в комнату — кабинет главного режиссера. Его, главного режиссера, запоминаю сразу: уж очень эффектен, красив, и баритон бархатистый, и глаза, в которых много всего. Они какие‑то будто бы усталые и говорящие: извините меня за то, что я так красив. Позднее узнаю, как зовут: Иван Николаевич Берсенев.
Опять что‑то лопочу. И чудо: «Приходите на второй тур». Клюет! Но на втором туре срывается. Большая рыбина клевала, но сорвалась, ушла в глубину.
В этом здании в 1949 году пошла моя первая пьеса — «Ее друзья». Это Центральный детский театр.
Театр имени Революции. И здание то же, и улица Герцена уже тогда была улицей Герцена, а не Большой Никитской. Но театр нынче называется иначе.
Тоже помню немногое. Поступали тысяча двести человек. Сначала отбирали сотнями. Проскочил! Потом — десятками. Прошел! Потом — единицами… На следующий день иду ко входу в театр и вижу (очень хорошо помню — на каком месте: слева, надо только подняться на пять ступенек), вижу приклеенный к стене небольшой листок — список принятых учиться. Озноб… Озноб при виде этого белого листка с короткими черными полосками букв. Смотрю и не могу разобрать — буквы пляшут. Чувства кипят во мне и мутят рассудок и зрение. Страх, надежда, самолюбие, горечь, предел напряжения… Ах ты, Господи Боже мой, поймет ли когда взрослый человек страдания и муки молодости? Наверное, нет. И сейчас я вспоминаю как бы не себя, а кого‑то другого, знакомого и в то же время чужого. Он стоит там, на пятой ступеньке, задрав голову и вытянув худущую шею, смотрит и видит свою фамилию. Смотрит и смотрит… Еще смотрит. Тихо, медленно сходит со ступенек. И вдруг слезы градом брызнули и покатились по лицу. Идет куда‑то, а слезы текут и текут…
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});