Невозможность путешествий - Дмитрий Бавильский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И Карамзин, точно услышав ваш внутренний шепот, немедленно устремляется к Канту.
«Вчера же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Малебранша, и Лейбница, и Юма и Боннета, — Канта, которого иудейский Сократ, покойный Мендельзон, иначе не называл как der alles zermalmende Kant, то есть всесокрушающий Кант. Я не имел к нему писем, но смелость города берет, — и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный…»
Вот тут-то тебя и вставляет — когда ты понимаешь, что картонная реальность твоих грез, высыпающих с изнанки лобной кости, не имеет ничего общего с той реальностью, в которой путешествовал Карамзин или Чехов, напророчивший в «Сахалине» будущий «Архипелаг Гулаг». И что тебе никогда не понять, что же на самом деле чувствовал автор «Писем», тем более что, как объясняет Лотман, чувствовал он совсем не то, что писал…
Вообще, следует сказать, что перед чтением «Писем русского путешественника» необходимо прочесть лотмановский роман-реконструкцию «Сотворение Карамзина», где автор более чем убедительно доказывает: самым важным для Карамзина было не писать правду, но скрывать ее. Лотман, привлекая попутные документы и свидетельства, вскрывает и делает явными умолчания и намеренные лакуны (связанные с тайными свиданиями с друзьями-масонами и самоцензурой в местах описания Французской буржуазной революции), из-за чего текст Карамзина сам по себе достаточно пустой и водянистый, начинает играть едва ли не борхесианскими красками.
И действительно ведь пустой и водянистый. Двух описаний, Риги и Кенигсберга, разве недостаточно, чтобы понять, что никаких живых картин в читательском умозрении после таких строк не возникает?
Смешнее всего выглядит посещение Дрездена и галереи в Дрездене, когда в сносках Карамзин дает биографические справки о Рафаэле, Микель-Анджеро (так у автора — Д.Б.), Караччи и многих других, демонстрируя — что? То же самое, что он обнаруживает и в письмах из Парижа, где революционная ситуация царила не только в кафе, но и в театрах. Не будучи театралом, Карамзин, тем не менее, едва ли не каждый вечер посещает спектакли, по ходу пьесы разрабатывая жанр «рецензии-репортажа».
Да, неразработанность искусствоведческого дискурса, зачаточность экфрасиса, заставлявшие путешественника продвигаться не столько вглубь Европы (установлено, что «Письма» были написаны Карамзиным по возвращении в Россию, в Москве), сколько вглубь литературы, введения в литературоведение.
Лотман, опровергая устойчивую репутацию Карамзина как «охранителя» и делая из него едва ли не карбонария, категорически против того, чтобы двадцатипятилетнего Карамзина приняли за нынешнего туриста, расставляющего галочки по всем-всем святым местам. Вот он пишет, чтобы чуть ниже опровергнуть: «Создается образ настойчивого, но не очень вдумчивого и неразборчивого в средствах собирателя впечатлений. Приходят на память сегодняшние коллекционеры автографов. Нечто неприятно-туристическое начинает мелькать для современного читателя в образе карамзинского путешественника…».
И я едва ли не на следующей странице «Писем русского путешественника» читаю о том, как покинув столицу Пруссии, Карамзин проезжает через небольшой городок Фрауенберг:
— Здесь жил и умер Коперник, — сказал мне капитан, когда мы проезжали через одно маленькое местечко.
— Итак, это Фрауенберг?
— Точно.
Как же досадно было мне, что я не мог видеть тех комнат, в которых жил сей славный математик и астроном и где он, по своим наблюдениям и вычетам, определил движение земли вокруг ее оси и солнца…
Такого там дальше много. В Веймаре Карамзин напрашивается в гости к Виланду, холодно его встретившему, дважды гостит у Гердера и успокаивается, увидев Гете стоявшим у окна своего дома: галочки раскиданы.
Между тем, реконструктор перегибает палку, говоря уверенным тоном то, что документально подтвердить невозможно, мешая правду и намеренную неправду («не очень вдумчивого и неразборчивого…»), которую чуть позже весьма легко будет самому же и опровергнуть (риторический прием такой).
Однако же важной у Лотмана кажется фраза о том, что заранее подготовленный ко всем этим встречам (и оттого вдумчивый, вдумчивый!), Карамзин «отправляясь в путь… уже знал Европу. Надо было выяснить, можно ли ей верить».
Если важнее скрывать, чем описывать, а описания дырявы, то что тогда остается?
Парфюмированная розовая вода, составляющая суть того, что называлось тогда и называется теперь «сентиментализмом», янтарь без мушки, рама картины, на которой ничего не изображено, кроме смутного, но, тем не менее, отчетливого духа времени, слезы младенца, вещества жизни и вещества ожидания, неожиданно выпадающих в осадок при виде Марата, Мирабо и Робеспьера.
Вычетом да причетом нужно вычистить, вычесть, вычесать все до копеечки, дабы сделать текст окончательно прозрачным, стеклянным (едва ли не главным в описании Данцига являются мытые окна ратуши: «Огромнейшее здание в городе есть ратуша. Вообще все дома в пять этажей. Отменная чистота стекла украшает вид их…».)
И вообще все это было бы чистейшей прелести «Лошади едят овес и сено» (если бы не правописание XVIII века, если бы не устаревшая грамматика), но осталось главное — пустота зеркал, намеренно отразивших время то, что в будущем произойдет и с нашей эпохой тоже.
Когда она окончательно утонет.
«Путешествие из Петербурга в Москву» А. Радищева
Не стал бы читать книгу Радищева, тяжелую по преждевременно устаревшему стилю допушкинского периода, если бы не нашел у себя книжку, изданную моим приятелем и милейшим парнем Владом Феркелем в 1998 году «на правах рукописи» с переводом «Путешествия» с русского на русский.
Подобно Радищеву, названному Лотманом в книге о культуре дворянского быта «энциклопедистом» и просветителем, Феркель осуществил этот труд не ради корысти или славы (тираж сто экземпляров, имя переводчика указано только после предисловия), но для того, чтобы приблизить эту, одну из самых загадочных русских книг, намертво погребенную в школьной программе, к потребностям современного читателя.
Радищевское «Путешествие» — это ведь не только календарный, но и литературный XVIII век во всей его сложной диалектической переходности от барокко к сентиментализму, черты которого принято открыто перечислять у литературоведов; тогда как барочному постмодернизму книга Радищева обязана еще сильнее. Не зря Веселовский писал о прямом влиянии здесь Стерна, а новейший исследователь Е. Вильк, рассматривающий в «НЛО» эту книгу в контексте мистической литературы того времени, расшифровывает структуру книги как масонское трехступенчатое продвижение к Истине.
Интересна так же версия В. Кантора, считающего, что поездка из имперской столицы в старорежимную (допетровскую) Москву должна восприниматься символом возвращения в додворянскую, дореформенную Россию, более близкую к идеальному общественному устройству, чем то, что породили Петровы усилия. (Именно поэтому книга заканчивается биографическим очерком трудов и дней Ломоносова.) Радищев пишет-де свою книгу как записочку Императрице, постоянно подмигивая ей — и как энциклопедист просветителю, и намекая на всевозможные тайные обстоятельства, ныне не слишком считываемые (что повышает суггестию текста в разы): Радищев не против царизма, он против крепостного права, чрезмерного угнетения человека человеком и прочих несправедливостей. Вольность для него рифмуется не с равенством, но справедливостью, а путешествие выходит весьма умозрительным и далеким от реальности, почти везде и во всем сочиненным; метафорическим и символическим, несмотря на то, что Радищев не только рассказывает, но и показывает картинки, зарисовки из подорожного быта.
Хотя кто сказал, что травелог не может быть и таким?!
«Путешествие в Арзрум» А. С. Пушкина
По сути, это то, что сейчас называется «гонзо-журналистика», субъективный репортаж, написанный человеком, побывавшим в незнакомых (экзотических) местах и присутствующий при военных действиях. Самое интересное теперь — следить за логикой Пушкина, человека, жившего пару веков назад, но обладающего (таков стереотип) нашим современным сознанием, выраженным, прежде всего, в стиле и в интонации.
Написаны путевые заметки нарочито безыскусно, никакой нынешней редактуры в поисках лучшего стиля не видно: соседние фразы содержат порой одни и те же словоформы, хотя очевидно, что замена синонимами могла бы их несколько преобразить. Но чу! Пушкин же!