Горменгаст - Мервин Пик
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут в толпе за ними послышался ропот – то вошел в Калитку Поэт, предваряемый медленно вышагивающим человеком в шкуре лошади и с ее же хвостом, влачившимся за ним по кирпичам. Поэт – в мантии, с кубком ровяной воды в левой руке и манускриптом в правой, широким неловким шагом следовал за фигурой в лошадиной шкуре. Лицо его походило на клин. Безрассудство мерцало в мелких глазах. Он бледнел от смущения и недобрых предчувствий.
Стирпайк отыскал мальчика примерно Титусова возраста и роста и объяснил тому его роль, довольно простую. Мальчику надлежало стоять, когда остальные сидят, и сидеть, когда все стоят, – вот и все, о чем следовало помнить семьдесят седьмому, по полномочию, графу.
Когда Графиня положила в кубок камушек из реки Горменгаст, когда зрители снова уселись и никого, кроме Поэта и заместителя Титуса, на ногах не осталось, полная тишь пала на двор, и Поэт, сжимая в руке поэму и воздев лицо, возвысил глухой свой голос…
– Ее светлости, Гертруде, Графине Гроанской, и детям ее, Титусу, семьдесят седьмому властителю просторов, и Фуксии, единственному сосуду Крови с женской стороны: всем присутствующим дамам и господам и всем наследственным служителям; всем, исполняющим многоразличные обязанности, тем, соблюдение догматов коими служит оправданием их присутствия на сей церемонии, посвящаю я поэму, которая, по предписанью закона, должна быть обращена ко всем присутствующим здесь, как бы ни рознились они в отношении восприимчивости, занимаемого положения и прозорливости ума, ибо поэзия есть ритуал души, голос веры, суть Горменгаста, луна во всей красноте ее, трубление Гроанов.
Поэт примолк, чтобы глотнуть воздуху. Слова, только что им сообщенные, неизменно произносились перед самой поэмой, и теперь ему оставалось только открыть дверцу проволочной клетки и выпустить наружу сороку – символ, значение коего давно уж утратилось в архивах.
Сорока, каковой полагалось ввинтиться в солнечное небо и лететь, пока она не обратится в точку, ничего такого делать не стала. Скакнув из клетки и с миг простояв на краю трибуны, она, громко треща крыльями, подлетела к Графине, на плече коей и просидела до конца церемонии, время от времени поклевывая свои черные крылья.
Поэт, подняв манускрипт к глазам, сделал глубокий, сотрясший его вздох, открыл маленький ротик, отступил назад и, потеряв равновесие, только что не сверзился по ступенькам, крутенько уходившим с узкой трибуны на семь футов вниз, к земле. Визгливый смех, донесшийся со скамей новичков, пронзил теплый день, как игла пронзает подушку.
Юного нарушителя увел особый служитель. Вновь наступила дремотная тишь, затопившая, как некая жидкость, испещренный тенями двор.
Поэт, чью кожу кололи иглы стыда, взошел на трибуну. Он снова поднял, приступая к чтению, манускрипт, и пока он читал, во дворе удлинялись тени. Вверху моталась, подобно мигрени, туча скворцов. Мальчишки на скамьях новичков, передразнивавшие поэта и пихавшиеся локтями, один за другим засыпали. Графиня зевнула. Летний день расплавился в вечер. Стирпайк бегал глазами туда-сюда. Баркентин раздраженно почмокивал.
Голос Поэта гудел, гудел. Явилась звезда. За нею другая. Земля плыла по Вселенной. Графиня снова зевнула и в который раз взглянула на западную дверь.
Где же Титус?
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
С самого рассвета лощина купалась во мраке. На заре полоска почти горизонтального света проскользнула сквозь массу деревьев в смутный угол ее, где выгибало спины стадо гигантских папоротников (их длинные ветви висли, как лошадиные гривы). Они отливали холодным, зеленым, сердитым блеском. Их стоило выставить напоказ. Но длинный луч удалился, словно не найдя того, что искал.
Пока поднималось солнце, лощина, казалось, темнела вместо того, чтобы копить набирающий силу свет. Своды листвы возносились над нею, один объемистый слой над другим обвисал темнеющими пеленами.
Весь день здесь покоилась, окутывая стволы, тьма, страшная дневная тьма, непроницаемая, как ночь.
И при том самые верхние ветви деревьев, верхние слои листвы блистали под безоблачным солнечным небом.
Когда наступал вечер и солнце повисало над западным горизонтом, затопленная мраком лощина начинала светлеть. Пологие лучи изливались с запада; прогалина встряхивалась и затем, безмолвная и неподвижная, точно собственное живописное изображение, раскрывала все свои тайны.
Среди деревьев, растущих в этой округлой низине, было одно, требовавшее немедленного внимания. Обхват его был таков, что прочие деревья, обступившие это, хоть тоже высокие, мощные, выглядели побегами. То был царь. И только один он был мертв.
Однако сама эта мертвенность наполняла его жизнью. Жизнью, не нуждавшейся в апрельских соках. Глыба ствола его походила на башню, возведенную посреди увитой зеленью беседки, и когда свет с запада ударял в нее, глыба светилась, жестко и гладко, как мрамор или слоновая кость, ибо цветом походила на бивень.
Дерево вырастало из устланной сепиевым дерном смутной котловины. Золото пестрило эту больную, гниющую почву там, куда падали прямые лучи, и светлые ромбы удлинялись, покамест садилось солнце.
В шестидесяти футах от земли ствол мертвого великана покрывали оспины дупел. Они походили на входы во что-то или же на иллюминаторы корабля, выступающие ободы их были гладки, как шелк, и тверды, как кость.
Вот здесь-то, в этих зевах великого дерева, в шестидесяти футах над землей, где ствол оставался еще таким же массивным, как у закутанного в дерн основания, – здесь и помещалось самое средоточие жизни.
Не было в этом высоком, шелковистом утесе ни единой пещеры, в которой не поселились бы постояльцы. Помимо пчел, чьи амбразуры сочились сладостью, не многим из обитателей этого мертводревесного поселения удавалось хоть как-то цепляться за поверхность ствола. Однако имелись ветви других деревьев, качающиеся на расстоянье прыжка, посильного для дикой кошки, белки-летяги, опоссума и того существа, что, оставаясь почти неприметным в устланной мхом темноте своего логова, отделенного всего только плевой пропитанной медом древесины от многоголосого ропота пчел, спало, пока вечерний свет не прокрадывался в малый вход, так высоко расположенный над землей. Когда свет поярчел, существо зашевелилось во сне. Глаза его открылись. Ясные и зеленые, как морские камушки, они светились на лице, цветом и Бесноватостью смахивающим на яйцо зарянки.
Существо выскользнуло из укрытия, на миг задержалось, присев, на краю своей головокружительной пещеры, и рванулось вперед, в пространство, перелетая взмахами с ветки на ветку, как нечто, лишенное вещественности и веса, и вечереющий лес сомкнулся вокруг него, и еле слышный колокол ударил в далеком замке.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Как ребенок теряется в безбрежном лабиринте темнеющего леса – так затерялся и Титус в неисследованной дичи давно позабытых мест. Как ребенок может в изумлении и страхе вглядываться в наполненный сумраком и молчанием путь, а после, вертя головой, в другой и в третий – так и Титус, в страхе, с бьющимся сердцем вглядывался в пути и дорожки, ведущие через камень.
Однако Титуса, в отличие от ребенка в лесу, окружала лишенная жизни твердь. Ни зарослей, ни движения не было здесь. Не было ощущения, что где-то рядом, средь каменных просторов, дремлют, ожидая алмазного апреля, медлительные соки. Некому было разделить с ним этот миг, невыносимо страшный и долгий, пронизанный ужасом миг мрачных предчувствий. Неужели ничто здесь не шевельнется? Неужели в издевательских этих теснинах нет ни единой вибрации? Никакого дыхания? Ничего, сумевшего выжить в затемненных далях и перспективах камня? Пустые, безмолвные, неприветливые, как лунный ландшафт, теснины Горменгаста лежали вокруг.
Ни звука – ни оклик птицы, ни верезг насекомого не нарушали молчания камня. Ни ручейка, что, пришепетывая, скользил бы по каменным плитам Великих Залов.
Титус заблудился окончательно. Все звуки замковой жизни – бряцанье колоколов, шаги по гулким камням, голоса и эхо голосов – сгинуло все.
Но не это ли и означает – быть первооткрывателем? Искателем приключений? Глотать дремотную тишину. Следить, как она вздымается, подобно прибою, с полов, опускается из заплесневелых пустот высоких сводов, затопляя, словно нечто осязаемое, коридоры?
Ощущать, как пересыхают губы, становится кожистым язык, слабеют колени.
Чувствовать, как сердце бьется, словно порываясь к свободе, колотится о стены маленьких ребер, рвется на волю.
Зачем он полез в это ночное зияние, где руки его шарили и не находили ничего, и опять ничего, и опять ничего, пока он медленно продвигался в темноте? Зачем спустился по ржавой железной лестнице в заброшенный коридор и увидел, как чуждо удлиняется тот в постороннем и траурном мраке? Почему не повернул назад, пока еще мог? Не повернул, не поднялся снова по лестнице, не подождал за гигантским торсом, когда в коридоре изваяний стихнет последнее эхо? Школоначальник встал на его сторону – солгал ради него. А он улизнул – ведь это неблагодарность, разве не так? И вот, заблудился, потерялся навек, для всех, на все времена.