Сын человеческий - Аугусто Бастос
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Только бы они не начали травить меня в открытую…
10 января
Сегодня воскресенье. Распаковал присланные мне книжки. Нашел старые асунсьонские газеты с сообщениями о расстреле студентов. Правительственные войска были якобы вынуждены прибегнуть к этой крайней мере, чтобы остановить лавину, грозившую гибелью президенту и его министрам. А виноваты во всем террористы, затесавшиеся среди студентов и подстрекавшие их. Я положил газеты на кровать Левше. Ему будет интересно ознакомиться с подобной мотивировкой.
Среди книг есть несколько романов и мемуары падре Маиса, вложенные в посылку, безусловно, мужем Дельми, который всегда ненавидел Лопеса. Этого чтения хватит на несколько месяцев, а может, и лет. Я рассеянно перелистал «Войну и мир» и тотчас же вспомнил, что первый раз читал роман Толстого в Итапе. Я как раз приехал туда из военного училища на каникулы и лечился от болотной лихорадки. Помнится, я купил «Войну и мир» в надежде, что она имеет прямое отношение к военной науке. Сейчас я получил тот же самый экземпляр — с моими пометками. Скверная привычка — красным карандашом подчеркивать чужие мысли, которые моя память так и не сумела присвоить себе.
Из «Войны и мира» я помню теперь только несколько бессвязных кусков. Но имя русского писателя привело мне на ум историю одного истребленного племени. У кого я это вычитал, уже не помню, но строчки так и стоят перед глазами: «Все атуры вымерли. Однако в тех краях есть попугай, который помнит несколько слов по-атурски…»
На что намекает автор, говоря об особой живучести этого попугая? Не знаю, почему мне вдруг пришло это в голову. Вернее всего, по ассоциации с криками нашего попугая, который орал целый день, пока не село солнце. Кричал он хрипло, по-старчески надтреснутым голосом, твердя одну-единственную известную ему фразу: «Yapiá-ke! Yapiá-paiteke…»[56] А в перерывах бормотал какую-то непристойность и, нахохлившись, выклевывал паразитов из своих перьев, раскачиваясь на заржавленном обруче. Это голубой попугай с оранжевыми крыльями. По-гуарани он называется агагака — радуга. Говорят, он здешний старожил. И кто только его обучил этой горько-иронической фразе, которую он бессмысленно лопочет как бы в насмешку над нами?
17 января
Проливной дождь, зарядивший на весь вечер, загнал нас в помещение. Картежники режутся в буру и двадцать одно, наполняя барак азартными криками, густым табачным дымом, запахом горячего пота. Они то и дело припадают к роговым кружкам с терере[57]. Стоящие на улице бадейки полны дождевой водой. Левша не теряет времени даром — проводит «политзанятия» со своими подопечными. Миньо наигрывает на аккордеоне.
Я лежу на койке и под этот страшный галдеж безуспешно пытаюсь читать циничную и одновременно душераздирающую исповедь Фиделя Маиса. В ней он старается обелить свое поведение во время Великой войны, когда он соединял в одном лице и священника, и кровавого судью армии Лопеса. Перед глазами проплывает его жизнь: сперва рабское подчинение маршалу, потом — отречение от него и отвратительные нападки на покойного. Лопес в апогее славы был для падре Маиса парагвайским Христом, но после того, как его принесли в жертву у Серро-Кора, Маис стал поносить и проклинать Лопеса, называя его исчадьем ада, одержимым дьяволом, убийцей. Темная душа у этого Фиделя Маиса.
Мне кажется, я слышу его голос; это он двадцать лет назад, в ту памятную страстную пятницу, освящал новоявленную Голгофу на холме Итапе с прокаженным Христом Гаспара Моры. Голос летел над толпой, собравшейся у подножия Итапе, над пылающим от зноя полем, и болтливый старик в пышном облачении, одряхлевший и выживший из ума, каркающим голосом читал проповедь. Мне даже вдруг почудилось, что он просто повторял какие-то непонятные слова на древнем наречии гуарани.
Меня смаривает сон, и, наверное, я все-таки вздремнул, потому что внезапно услышал, как дождь шелестит о соломенную крышу. Хочется пить. Никому, конечно, и в голову не пришло протянуть мне кружку терере. Я пытаюсь снова углубиться в хитроумную mea culpa[58] падре Маиса. Нет, не могу сосредоточиться.
3 февраля
Пришла шлюпка с почтой и съестными припасами. Я видел, как оживились склонившиеся над письмами лица узников, словно это были не листки бумаги, написанные чьей-то рукой и оскверненные пытливой цензурой, а живые существа.
Я же никому не пишу и ни от кого писем не получаю. У лодочника я купил почти новую удочку с отличным крючком. Он ее держал на носу шлюпки.
Сначала заломил дикую цену, но в конце концов уступил. Я отдал ему последние деньги.
Поговаривают, что в Асунсьоне снова какие-то волнения. Сегодня там, наверное, большое веселье по случаю праздника святого Бласа, покровителя Парагвая. В Итапе обычно в этот день устраивали карнавал.
Вечером, когда я удил рыбу, ко мне подошел Хименес. Он сел на камень, погрузив ноги по колено в воду, и тупо уставился на реку. Хименес чем-то напоминал калеку, свесившего в воду тощие культи. Он повернулся ко мне, желая завязать разговор, но почему-то медлил. Я чувствовал, что ему очень хотелось поговорить по душам. Наконец Хименес спросил:
— Какая у тебя наживка?
— Копченое мясо.
— Дорадо на него не клюет. Этим только пираний приманишь.
— Мне все равно — я ужу для собственного удовольствия, — ответил я устало, не глядя на Хименеса и думая, что в Итапе мне и в голову не пришло бы заниматься рыбной ловлей.
— А-а, — протянул он, прислушиваясь к тому, как скользят наши отрывистые слова по радужно-зеркальной воде.
Он плюнул, потревожив спокойную речную гладь. Пора было возвращаться — кто-то громко бил в рельс. Ударам вторило эхо, отзывавшееся у дальнего лилового обрыва, так что казалось, будто нас зовут с того берега реки. Мы молча поднялись на косогор. Хименес то и дело оборачивался, глядя на воду безумными глазами. Он похудел и совсем извелся от горя! Недаром говорят: ничто так не грызет мужское сердце, как мысли о женщине, с которой его связывает не постель, а душевная близость.
5 февраля
Поймал отличную бешенку. Мы поджарили ее на углях и съели вместо тошнотворной лагерной баланды. Я лежал на койке. Меня опять бил озноб. Застарелая малярия, видно, пустила корни в кровь и опутала нервы. Но стоит приступу пройти, как у меня словно пелена спадает с глаз и передо мною отчетливо возникают вещи, давным-давно забытые. Это единственное серьезное огорчение, которое приносит болезнь.
220 февраля
Перед самым рассветом Хименес пытался удрать на старой лодчонке. Это была затея, заведомо обреченная на провал. Давно вышедшая из употребления посудина сразу же дала течь во многих местах, а Хименес не умеет плавать. Не успел он добраться до волнорезов, как стал тонуть. Пятеро солдат — все отличные пловцы — вытащили из воды полумертвого беглеца и, бросив его на дно лодки, вернулись на берег. Все это было действительно немножко смешно. Некоторые, вроде Ногеры и Миньо, хохотали во всю глотку и отпускали язвительные шуточки, глядя, как Сайас мечется по берегу, кричит как сумасшедший и яростно размахивает руками; не знаю, что его больше заботило: спасение беглеца или его наказание.
Последствия сказались незамедлительно: Хименесу дали тридцать суток карцера. Отныне остальным можно спускаться к реке только в назначенные часы, группой, под присмотром конвоиров.
— Вот что получается, когда им доверяешь, — вопил Сайас перед строем солдат.
Теперь уж мне не купаться поутру, наслаждаясь одиночеством, а вечером не ловить рыбу. Идиотская выходка Хименеса разом лишила нас той скудной свободы, которой мы еще располагали.
29 февраля
На рассвете Хименес умер. Когда у него началась лихорадка, Сайас велел перенести его в барак и положить на койку. Последние три дня он лежал без сознания и тупо глядел в потолок. И поскольку наша трухлявая посудина была в ремонте, а шлюпка заглядывала только один раз в начала месяца, то своевременно отправить Хименеса в больницу не сумели, хотя спасти его было еще возможно. Не менее затруднительным оказалось и увезти труп, который от жары стал быстро разлагаться. Ногера сказал, что Хименес даже умер неудачно, не в тот день:
— Будь год не високосный, так он умер бы в день героев[59].
Похороны его превратились в пародию на погребение. Из разбитых ящиков сколотили гроб. На крышке пестрели надписи, рекламирующие разные сорта мыла и керосин.
Могилу принимались рыть дважды или трижды, пока наконец не наткнулись на такое место, где окаменелый туф оказался податливым и позволил выкопать довольно глубокую яму. Сайас пытался произнести экспромтом что-то вроде надгробной речи, но вынужден был часто останавливаться. Назойливые выкрики и заборная брань попугая то и дело пронзали барабанные перепонки вечера. Какой-то солдат погрозил ему прикладом, — тогда он замолчал. Все это было похоже на странный фарс.