На гарях - Александр Рахвалов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Не читал Николая Островского?
— Не-е, не читал.
— Так ты неуч? Но времени у тебя сейчас будет в достатке, читай, — советовал Котенок. — Все читай — от «Пионерской правды» до «Крокодила», чтобы выйти отсюда подкованным человеком. Впереди — не жизнь, а борьба. Понял?
— Не-е, не понял.
— Запомни: человек читает или в больнице, или в тюряге. Больше некогда. — Серьезно принялся за новичка Котенок. — Здесь поймешь, что такое книга. Много, конечно, дряни среди книг, как и среди людей, но если уж встретишь настоящую — она в тебе все перевернет, на нее обопрешься, как на плечо друга. Я тебе без иронии, как есть… Один раз я в карцере сидел, — продолжал он, — суток тридцать отмотал… Ну а когда полез на стенду да стал биться головой, старшинка подсунул мне одну книжечку… Я ее не читал! Я, отощавший за тридцать суток, жрал ее, как хлеб, и плакал, рыдал навзрыд!.. Вот такое было… — Котенок занервничал, вскочил с койки, руки у него дрожали…
Роман, слушавший внимательно его, спросил:
— Какая книга, Котенок?
— Не книга, сборничек стихов, — ответил тот. — Поэта Анатолия Кукарского! «Или чем роднее, тем труднее, или чем труднее, тем родней?» Вот такие строки… Тогда я понял, что не я один одинок. На свободе этот поэт — как в клетке: столько тоски и боли!.. Русскому поэту нельзя иначе: живем-то хуже некуда, заврались и залились в корягу.
— В натуре, к стишкам приканали, — хохотнул Зюзик.
— Заткнись, Зюзимон! — оборвал его Котенок. — Слова эти все поганые. Говоришь, а тебя тошнит, как с перепою…
Котенок вышел в проход и, подтянувшись на сильных руках, оказался на «решке».
Отяжелели веки, переплелись ресницы.Нет, мы с тобой не реки вспять повернем, как птицы…Гнезда в пурге бросая, стая под небо взмыла.Знает ли эта стая то, что она бескрыла?..
Котенок пел.
Роман лежал поверх одеяла и курил. В последнее время он стал молчаливым и задумчивым. Поэтому весьма рисковал, играл с огнем… Думать среди малолеток не полагалось: решат, что тихоня, — заклюют и растопчут, как цыпленка. Но здесь ему никто не мешал, и он думал, как бы примеряясь заранее к завтрашнему дню, прикидывая на глаз эту спецовку. Один из главных законов тюремного бытия распространялся и на зону: вошел в камеру и в две-три минуты будь добр понять — кто есть кто, оценить и сделать выводы, как себя вести в этой обстановке. Один неверный шаг мог смазать все… Словом, ошибись — и хана!.. В тюрьме Роман не ошибся, а как на зоне?
Хныкать было бесполезно, но звала свобода, хотелось жить там, среди друзей и подруг. Большей потери он не знал и потому стиснул зубы: верить только в самого себя, верить до конца и выстоять! Помощи ждать было неоткуда.
Роман сроду не копил друзей, но они постоянно собирались вокруг него. Парень он был развитый, не из тихонь, всегда мог «раскрутить» компанию на весь вечер: танцуйте! Чего грустить?.. И дотанцевались. Теперь эти… Какими бы они ни были, они надолго. Да и не в тягость, потому что с детства в одной толпе и хорошие и плохие. Школа, училище… И это «стадное» чувство присуще, наверное, каждому. С рождения в стаде… Меняется мир, окружение, но толпа неизменна. С детства ведут их в жизнь по одной стезе, на разных, правда, поводках, меняя с возрастом ошейники… И ему приходилось мириться со всеми.
С другой стороны, он только здесь понял, насколько крошечен мир человека со всеми его думами, чувствами, друзьями, обидами — все это сгребли и втолкнули в одну камеру. Человек низведен до состояния вот этой мышки, что дремала на мягкой портянке, до мокриц, что по ночам срывались с мокрого потолка и падали на лицо, мерзкие как плевки, до параши, покрытой ржавчиной… Нет тебя, великий человек! Тебя придумали писатели и составители учебников по литературе. Они тебя придумали, утвердили саму мысль в тебе, что ты велик, а теперь ты не можешь избавиться от этой мысли и кричишь, униженный и оскорбленный: «Я же велик! Кто вы такие, чтоб унижать меня?» Это трагедия, пережить которую способны немногие, да и то лишь в том случае, если им удастся найти какую-нибудь отдушину…
Ему хотелось писать — в детстве, в отрочестве все болели то ангиной, то еще чем-нибудь, а он не мог избавиться от стихов. Он посвящал стихи Тане, которая его не любила (потом она полюбит, когда он из заморыша в драной телогрейке и стоптанных валенках превратится в красивого парня в вельветовом костюмчике, пошитом матерью. А может, и не полюбит — так покажется). И здесь он пробовал писать стихи, но они ему не нравились, да и совестно было их кому-то показывать: что скажут? Может ли понять поэзию Зюзя, Писка?.. Потому он пока писал только письма-записки Тане, так и не сумев оторвать себя от нее.
«…Опять хандра. Жизнь идет, а радости нет, — писал он в тетради. — Как ты там? Пиши. Большего я и не ожидаю… Завтра дочитаю Обществоведение и сяду за Русский — хочу учиться. Писать больше не буду. Кто пишет письма, тот дурак: надо было раньше говорить, — чтобы из души, глаза в глаза! Говорить, говорить, говорить… Радовать человека ласковым словом. Я не смог. Что же теперь? Теперь и всегда — только жить…»
«…Жить, пока еще есть возможность…»
«…Если я напишу матери о том, что со мной произошло, она бросит все, но прилетит ко мне. А нужно ли именно сейчас бросать это все? Скоро огород копать, столько хлопот… Нет, обождем, как говорится, за углом: может, кто и появится!»
«…Почему так болит душа?»
В коридоре бухали сапоги, как чугунные ходики, прибитые к стене. Время не останавливалось ни на минуту.
Вовка Булов храпел на втором ярусе, насытившись, словно в родительском пятистенке отвел душу: и мед пил, и свинину уминал за обе щеки, и табак хороший курил. Ему, наверное, снился сон. Он обхватил подушку и прижался к ней пухлой щекой — так обнимают и прижимают к себе только родных или близких сердцу людей. Может, невесту обнимал, забравшись к ней на клеверную подстилку. Голова кругом, а внизу, прямо под ними, хрустит сеном, часто вздыхая, корова. Прекрасный сон!
Зюзик спал на спине, выставив острые коленки в потолок. Он всегда так спал, потому что ему было жарко и душно. «Разденься, чушок!» — говорил Зюзику Котенок, но тот продолжал валяться на постели в робе: «Ночью же я раздеваюсь…» Днем Зюзик по-прежнему спал, не раздеваясь, будто пугался того, что у него могут украсть одежду. Зоновская привычка.
Писка исчез под одеялом. Перед тем как уснуть, он пожаловался на калорийную пищу: «Нахавался слишком… Ну, Вовчик, погоди!»
Котенок спал на подушке, растеряв мертвые свои ножки: они валялись рядом, но как-то вразброс, точно отстегнутые детские протезики.
Романа даже перекосило, и он отвернулся, прикрыл глаза. Радио почему-то сегодня не включали. Зато ходики в коридоре бухали и бухали.
…Они проснулись, но поднялись с кроватей тяжело, как после глубокого кайфа: тошнило, во рту запекся неприятный запах… В коридоре — тишина, даже ходики встали. Только надзиратель шуршал бумагой, как крыса, — видно, решил перекусить возле своей тумбочки, не оставляя поста.
Писка сполз на пол и замер: он, наклонив голову, прислушивался к чему-то. И вдруг вскочил, забегал по камере, схватившись за живот, запричитал:
— Уа, уа! Сейчас я приплыву… Точняк!
Котенок кивнул на дверь, и Писка бросился к волчку.
— Старшая, старшая! Своди в сортир, — просил он. — Ну, пожалуйста.
Но Сова не отзывалась. Она продолжала шуршать бумагой, а Писка молил:
— Славная, добрая наша! Своди, ну, пожалуйста!..
Нет. Сова не могла забыть того, что ей пришлось выслушать и стерпеть от них. Бранили ее часто, поливали грязью, а вот привыкнуть к этому она никак не могла. После происшедшего она подавала рапорт начальнику развода, но тот посчитал неосновательными ее доводы для того, чтобы посадить «бунтарей» в карцер. Отказал. И кому? Сове, самой Сове!
— Своди, добрая, — пищал шкет. — Что же у вас ни сердца, ни собственных детей нету?
— Нету! — отрезала Сова. — Зачем они мне? Затем, чтобы вот так же смотреть на них через глазок? Раньше, утром надо было оправиться…
— При чем — утром? Я сейчас захотел, — проговорил он. — Захотел, и точка.
— Захотел… Мало ли что! — гудела Сова. — Не ты первый… Все, как попадут в камеру, так и запросятся сразу…
— Ух, глаз бы вытащил… на анализ! — прошипел Писка так, чтобы не расслышала Сова. Он не терял надежды. — Так выпустите? Ну, пожалуйста. Мы больше не будем…
— Молчать! Надо было раньше думать об этом, — не прощала их Сова. — Вали теперь в штаны…
— О, Сова проклятая! — взвыл Писка. — Чтоб тебя никто не обнял ни разу до самой смерти! Чтоб тебе, волчице кровожадной, скончаться в этом коридоре… Чтоб тебе…
— Прыгай на парашу, — отвечала Сова, подойдя к самой двери. — С нее будешь говорить, как с трибуны. Уяснил?