Пепел Клааса - Михаил Самуилович Агурский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Толю исключили из СТАНКИНа за неуспеваемость, но он продолжал заходить ко мне. Он высмотрел около метро Бауманская в одном доме электрический счетчик, которые были тогда в большом дефиците. Счетчик висел со стороны черного хода, и украсть его было нетрудно. Толя явился на дело рано утром, когда уже работал транспорт, и содрал счетчик со щитка. В квартире начался шум и крик, потому что на кухне уже хлопотали и вдруг стало темно. Толя улизнул и в тот же день пришел продавать счетчик на Коптевский рынок, единственную оставшуюся в Москве барахолку. Покупатель нашелся сразу, но им оказался переодетый оперативник. Он сразу заметил на счетчике регистрационный номер Мосэнерго и для выигрыша времени стал прицениваться. Неожиданно он вытащил свисток. Толя бросился наутек, прыгая через кучи барахла, в сторону трамвайной остановки. Ему удалось вцепиться в буфер отходящего трамвая и улизнуть от погони. После этой истории я никогда его больше не видел. Нетрудно было догадаться, что его ждет, раз он был уже объявлен «чертом с рогами».
В СТАНКИНе было еще много грузин, но, как я после понял, часть из них была грузинскими евреями, о существовании которых я не подозревал, как, например, Какиашвили, Ахалбедашвили, Валишвили.
26
Ничего особенного.
Что вы всплакнули?
Люди умирают.
Был — и нет.
Изи Харик
Первые месяцы учебы в СТАНКИНе мне было решительно нечего делать: ведь год я уже проучился на первом курсе в другом институте. Кроме того, я намного лучше других знал немецкий. Я не ходил на лекции, читал и гулял. Это привело меня в меланхолическое состояние, быть может, под влиянием прочитанного. Читал же я тогда книги очень странные для моих сверстников, а именно, Ибсена и Байрона, из остатков отцовской библиотеки. Ибсена я особенно полюбил. У меня до сих пор хранится марксовское издание в красивом коричневом переплете с серой дикой уткой. Нора, строитель Сольнес, Геда Габлер, доктор Штокман стали близки мне, образовав эзотерический мир, отгораживавший меня от действительности. Особое влияние оказал на меня «Манфред» Байрона. Он-то окончательно и ввел меня в особое состояние отрешенности, которое суждено было мне пережить еще раз в моей жизни. Мир вдруг стал призрачным, тленным, время его было сочтено.
Это было состояние, которое некоторые мистики называют посещением Бога. Быть может, оно было связано и с тем, что я предчувствовал смерть матери. Я явственно сознавал, что она обречена, хотя она еще ни на что не жаловалась. Мать даже стала думать о поездке в Павлодар, на могилу отца. Из дородной женщины мать превратилась, несмотря на свои пятьдесят два года, в маленькую старушку. Она не следила за собой, не брезгуя носить даже мое старое пальто. Мне было до боли жалко ее, и я принимался ее за это ругать. Особенные страдания доставляла ей Туся. Она почему-то не пожелала переезжать с Полянки на Волхонку, которая ей не приглянулась, и медлила с переездом больше года. Мать бегала на Полянку кормить ее, так как Туся, устав, сваливалась спать и, если ее не покормить, оставалась голодной. А у нее было больное сердце — наследие хореи, которую она перенесла в детстве. Дело дошло до того, что мать, работавшая летом 1951 года на даче детского сада в Переделкино, вынуждена была каждый день приезжать в Москву.
— Что ты делаешь? — возмущался я. — Неужели она сама себя не накормит?
— Ты не знаешь, какая она у нас больная, ты эгоист, — грустно отвечала мать.
Мы сблизились с ней со времени переезда на Волхонку, как никогда. Подолгу говорили о политике, о литературе. Ее любимым писателем был Толстой. Она любила также Фейхтвангера. Как-то она рассказала мне несколько библейских историй: об Иосифе Прекрасном, Исааке, Иакове. Я ничего этого раньше не знал. Она даже рассказала мне историю рабби Акивы, о том, как он дважды уходил учиться от своей молодой жены. «Есть Бог», — вдруг сказала она, но в другом настроении, споря с собой, говорила: «Если бы Бог был, он никогда не допустил бы такого».
Я по-прежнему защищал, хотя и с меньшей страстностью, Сталина, защищал разумность окружающего мира. Когда я пришел похвастаться тем, что в СТАНКИНе меня вдруг выбрали членом факультетского бюро комсомола, честь, крайне редко выпадающая первокурсникам, мать, горько улыбаясь, пыталась внушить мне, чтобы я не увлекался подобными вещами. Она хорошо знала печальный опыт Туси, и вообще, вероятно, хотела бы держать нас вдали от политики.
Ее любимцем был мой друг, русский Юра Д., которого она всегда радостно приветствовала: «Вот кого я люблю», — повторяла она. Но от одной мысли, что я когда-нибудь женюсь на русской, она мрачнела. Это было в ней очень глубоко. У нее не было и мысли, даже в воображении, сбросить столь тяжелое еврейское бремя.
Как и раньше, она говорила со мной на красивом идише: «Меликл! Вос махст ду?»[15] А я по-прежнему отвечал по-русски. У нее оставалась старая подруга, фамилия ее была, кажется, Бененсон, но мать никогда не приглашала ее к себе и никогда не брала меня к ней. Зимой, в конце 1951 года она все-таки выбралась в Кадинковичи, впервые после войны, но эта поездка лишь расстроила ее. Кем она туда приехала?
Зимой 1952 года мне удалось вытащить ее на бесплатный концерт в консерваторию. Это было для нее большим событием, ибо она не была в таких местах лет пятнадцать. Она надела чужое платье, и я мог ее не стыдиться. Она часто расспрашивала меня о новых фильмах. Ее почему-то очень заинтересовал в моем пересказе плохой чешский фильм «Дикая Бара», и даже «Тарзан», заполонивший тогда советские экраны, вызвал ее любопытство.
В марте 1952 года она вдруг почувствовала себя плохо. У нее был простой метод лечения простуды. Я принес ей водки. Часто это ей помогало, но не сейчас. Врач установил у нее болезнь сердца, и я побежал в аптеку за дигиталисом. Не помогало. У нее опухла шея, и она с трудом могла двигать головой. Вызвали консультанта. Та отозвала меня и сказала, что у матери рак... Помня историю Василия Васильевича Парила и Клюевой, я даже не обеспокоился, ибо решил, что советские ученые уже давно лечат рак. Мать послали в районную больницу, а потом в