Смерть Вазир-Мухтара - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– В этом нумере, – говорит Завилейский, – будут чудесные статьи. Я читал с удовольствием: об ученых блохах – простите, графиня, – и об одном мужике.
Генерал крякнул с неудовольствием, но глаза его смеются.
– Да что ж об ученых блохах. Их ведь нынче тоже много развелось, – говорит он весело, – ученых-то блох. А о мужике, признаться, прелюбопытный эпизод. Вы напрасно, Петр Демьянович, критикуете.
– Я не критикую, – поспешно говорит Завилейский, – действительно, о мужике очень любопытно, и я даже удивляюсь, как духовная цензура не придерется.
– Духовная цензура, – говорит генерал с удовольствием, – да мне это сам экзарх рассказывал.
– Расскажите же нам, дорогой генерал, что это за мужик? – просит Елиза.
– Сущие пустяки, графиня. Просто один комиссионер, который хлеб заготовлял где-то там в Имеретии, купил у мужика хлеб и, неуспевши возвратить ему десять мешков, умер. Ну, провиантская комиссия послала своих чиновников описывать мужиково состояние. Но мужик чиновникам говорит: извольте мне вернуть мои мешки. А чиновники, видно из молодых, отвечают, что как комиссионер умер, то мужик может о мешках просить у Бога. И вот проходит несколько дней. Что там чиновники делают, я не знаю, но мужик опять является и объявляет комиссии: я, говорит, по полученному приказанию просил у Бога, но Бог, говорит, направил меня в комиссию, чтоб от нее получить мешки. Те, конечно, изумились и говорят ему: что ты лжешь? А мужик отвечает: если, говорит, не верите, то справьтесь о том у Бога.
Грибоедов засмеялся счастливо.
– И это вам, генерал, сам экзарх рассказывал?
– Не верите, так спросите у него, – сказал Сипягин и захохотал.
Елиза поднялась. Она нашла, что все это неприлично. Завилейский ускользнул. Издали мелькнули грек Севиньи и Дашенька.
И генерал, оставшись с Грибоедовым наедине, вдруг взглянул на него добрым оком.
– Стар становлюсь, – сказал он. – Так ли я плясал когда-то.
Он действительно осел весь, глаза у него были старческие.
Тут только Грибоедов увидел, что генерал сильно, по его выражению, употребил.
И вдруг генерал взял его за руку и пролепетал, указывая на кого-то:
– Tenez-vous, mon cher…[49]
В углу залы стоял, с длинной талией, капитан Майборода.
– Я вот не люблю сего создания века, – сказал генерал и зевнул. – Это роняет, если хотите, гвардию. Ну пусть бы оставили в армии, наградили бы как-нибудь, не то зачем же в гвардию? Это шермицель.
Генерал выражался по-военному. Шермицель – это был урон, афронт, поражение.
– А в армии можно? – спросил с любопытством Грибоедов.
– В армии можно. Куда ж его деть? – уверенно ответил генерал.
Грибоедов, улыбаясь, положил свою руку на красную и растрескавшуюся генеральскую.
– В армии можно, – повторил озадаченный генерал.
– Ив гвардии можно. Теперь… теперь, генерал, можно и в гвардии. И полковником. И… – он хотел сказать: генералом…
Но тут Сипягина перекосило несколько. Он пожевал пухлым ртом.
– Зачем же, однако, так на наше время смотреть. На наше время, когда военная рука опять победоносна, знаете ли, Александр Сергеевич, так неуместно смотреть.
И он поднялся, совсем старый, и с неудовольствием осмотрелся. Но, задержавшись взглядом на цветах в вазе, вдруг улыбнулся, звякнул шпорами, и стан выпрямился, и глаза засмеялись, и он сказал:
– А я совсем и позабыл о своих обязанностях. Пойти распорядиться фейерверком.
И он прошелся разок по зале.
К Грибоедову подошел Абуль-Касим-хан. На нем был шитый золотом халат, и он говорил по-французски.
– Я понимаю, ваше превосходительство, что вы несколько медлите отъездом в наш бедный Тебриз, когда в Тифлисе так весело, так любезно.
– Я нимало не медлю, ваше превосходительство, – ответил Грибоедов спокойно, – я еще не получил дополнительных инструкций и верительных грамот.
Хан улыбнулся с пониманием.
– А между тем его высочество сгорает нетерпением… И его величество также.
– И его светлость Алаяр-хан также, не правда ли, ваше превосходительство?
– Его светлость поручили мне передать генералу Сипягину живейшую благодарность за его любезность во время пленения его светлости. Все забыто. Вас ждут как старшего друга. Какая прекрасная музыка! Когда я был в Париже…
Тут случилось странное перемещение: его превосходительство спрятался за хана и несколько согнулся. Персидский глаз засмеялся, персидский глаз покосил в ожидании женского платья: близко проходил высокий, стянутый в рюмку пехотный капитан. Лицо его было узкое, гладкий пробор напоминал пробор его превосходительства. Абуль-Касим-хан сказал:
– Как здесь приятно, как здесь любезно. Но здесь слишком жарко, не правда ли?
Хан был очень любезен, Грибоедов давно его знал. Он прозвал его когда-то: chan Sucre'[50], и все его теперь так звали в Тифлисе.
А Сипягин полюбезничал мимоходом с дамами и с ханами и потом свободно, независимо вышел в дверь и спустился в сад, где его ждала молодая госпожа Кастеллас.
До фейерверка оставалось еще добрых полчаса, ночь становилась бледнее, хмель бежал из тела, и не следовало упускать времени.
Какие в Тифлисе женщины! Мой бог, какие женщины! Combien des fillettes![51] И где-то подвывает зурна, а вдали, в городском саду, еще горят лампионы.
16
Кавказ император Александр называл жаркою Сибирью.
В ту ночь был разбит за городом серый полотняный город солдатских палаток. Квартирмейстеры развели офицеров по городу, и они возвращались после бала в жилые комнаты. Атак как две тысячи без малого солдат нельзя было поместить и удобно и безопасно, так, чтобы они ни с кем из статских не разговаривали и чтобы поблизости не было ни корчмы, ни кабака, – их вывели за город.
Полотняный город окружали воинские патрули, посланные Сипягиным. У каждой палатки стоял тифлисский часовой. Воины, оказавшие военную руку, могли отдыхать спокойно, но, выходя до ветру, встречали внимательный глаз часового.
Они не спали по большей части. Ничто так не бередит солдатского тела, как парад. Переходы и бои сваливают солдата, и он спит как убитый. Но парад дребезжит ночью в членах, еще рот забит криком ура, в глазах стоят разноцветные пятна: знамен, генеральских штанов, золотых мундиров и архиерейской панагии с террасы. Еще нужна трубка и тихая речь, чтобы тело потеряло ненужное упорство, обмякло, чтобы подул сонный ветер на веки.
В одной палатке располагались солдаты на ночлег. Их было десять человек. Двое из них были раньше унтер-офицерами, один – полковником, один – подпоручиком, а шестеро и раньше были солдатами.
Легко было полковников и поручиков сделать солдатами, но их должно было потом поместить куда-нибудь. Этот вопрос встал перед Паскевичем и перед Николаем и был еще далеко не решен. Решили было помещать их в отдельные квартиры и палатки, потому что так они были лишены способов сообщать прочим нижним чинам какие-либо вредные внушения. Но, не имея никакого ни с кем сообщения, варясь в собственном соку, не смогут ли они с большей удобностью утверждать себя во вредных мнениях, а так как их не один десяток, то не возникнет ли покушение на какое-либо злое намерение? И решили: помещать их в квартирах и лагерях с солдатами, но с препоручением их в надзор старослужащих и староопытных унтер-офицеров.
Поэтому в палатке были бывшие и сущие солдаты: Акульев, Дмитриев, Горкин, Сапожников, Еремеев, Байков, бывшие унтер-офицеры и сущие солдаты: Шутиков и Ломов, бывший гвардии подпоручик Нил Петров Кожевников и бывший гвардии полковник, сущий солдат, Александр Карлов Берстель.
Только что заглянул в палатку вице-унтер-офицер, проверил по списку, внимательно на всех взглянул и ушел.
Унтер-офицерам и вице-унтер-офицерам запрещалось быть в одной квартире с солдатами, они должны были находиться поблизости и навещать спящих два раза в ночь.
Дмитриев, молодой бледный солдат, сказал:
– Опять кошкодав ночью будить придет. И будит, и будит, войдет, выпялится…
Он лежал на шинели, которую раскатал у самого входа. Было очень душно.
Акульев, седой солдат, набивал трубку и сказал спокойно:
– Нет, он не придет больше…
Он затянулся, пустил дым в дверь, направил его рукой и повторил:
– Он больше теперь не придет…
И, глядя на товарищей с удовольствием, он пояснил:
– Он наглотавшись теперь.
Оборотясь к Берстелю, который уставился седыми усами в пол, он протянул кисет:
– Александр Карлыч, табачку не желательно? В Табризе три фунта за грош купил.
И Берстель взял табак и тоже стал курить. Они были самые старые в палатке.
Акульев был разговорчив и спокоен. Разговорчивость перед сном солдатам еще приятнее, чем чтение романов в постели авторам. И солдаты ждали его разговоров. Отзыв о вице-унтер-офицере и отчасти предложение табаку было авторским вступлением. Но, разговаривая, Акульев всегда как бы обращался к Берстелю, а остальные слушали.