Дорога. Губка - Мари-Луиза Омон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнце такое яркое, что мне приходится почти все время прикрывать глаза рукой, и оттого голоса звучат для меня еще громче.
— У меня был такой красивый малыш, — вздыхает женщина с сеткой — Ему было бы уже за шестьдесят, если бы он остался жив. Белокурые локоны у него были такие длинные, что у меня не хватало духу их остричь. Это было в 1925 году, а тогда уже не полагалось, как во времена моего детства, чтобы мальчики до семи лет носили такие же локоны, как у девочек.
— Добрый день, добрый день, добро пожаловать. Я еду в Париж, да пошлет нам господь счастливую поездку.
Открываю глаза — да, конечно, я слышала громкий голос польки; она благоговейно протягивает шоферу пятифранковую монету. Кивает мне и садится за смотрительницей музея.
Не знаю, сожалеть об этом событии или радоваться ему, становится ли моя поездка более привычной или еще более странной. Никогда не думала, что полька может куда-то поехать, даже и не думала, что она может оставить свой скудный клочок земли и эмигрировать в свою очередь.
— Малыш не очень-то хорошо себя чувствовал в длинных локонах, мальчишки на него пальцами показывали.
— У меня теперь две национальности, — говорит полька, — две нации у меня в сердце. Нельзя голосовать за нацию, которой не знаешь. Мой муж родился на Рождество, это очень важно.
Она обращается ко всем нам, берет нас в свидетели, сама она больше не свидетельница отъездов, она играет свою старую трагическую роль, теперь и она пустилась в путь. По сравнению с ее вибрирующим голосом голое смотрительницы музея звучит так, что кажется, будто скребется мышь.
— Однажды я пошла с маленьким Эмилем к парикмахеру, твердо решив на этот раз его постричь, а вернулась с короткой стрижкой сама. Я уже говорила, что это было в двадцать пятом году.
— Я пошла к той женщине, — говорит полька, — все ей высказала. Мой муж умер на этой дороге.
Голос у смотрительницы слабый, но ее не собьешь, она смело соперничает с рыдающим голосом польки, не останавливаясь ни на минуту, не уступая ей ни минуты.
— Муж так разозлился, что счел себя свободным от всяческих обязательств. Мне пришлось пойти работать, чтобы поставить моего мальчика на ноги, но теперь, когда я знала, что у меня никогда уже не будет маленькой девочки, я и подавно не решалась стричь его красивые локоны.
— Однажды утром я открываю балконную дверь. Я закрыла балкон и обернулась: а в моей спальне было… А там — большая птица, вся в крови, она хочет в дом; четверо солдат, и они смеялись, так смеялись.
У польки и сейчас перехватывает дыхание при одном воспоминании об этом смехе.
Смотрительница музея тяжело вздыхает, вспоминая свою мечту о девочке, так и не осуществившуюся; она, как и я, рукой заслоняется от солнца, которое яростно бьет в глаза, отчего женщина обиженно морщится.
Ее соседка мне не знакома; это молодая, довольно элегантная женщина, кажется, что она все время сдерживает улыбку.
Полька приветствует каждого входящего в автобус, но сегодня, похоже, она мало верит в их добродетели.
— Иди жить среди нас, — говорит полька девушке и старику, которые садятся в Бализи, но тут же возвращается к своим стенаниям: — Перед балконной дверью стояла большая птица, вся в крови, а в спальне стояли четверо солдат, они смеялись, они смеялись, словно я собиралась спать с покойным мужем.
— Когда бедный Эмиль встал на дурной путь, все считали, что это моя вина. А я говорю, все началось, когда Эмиль украл у меня ножницы и сам остриг себе волосы.
Это воспоминание кажется ей таким горестным, что она с минуту молчит.
— Вот с той поры Эмиль и отдалился от меня и начал делать все, что ему взбредет в голову.
Соседку очень развлекло это «все, что ему взбредет в голову», и женщина в трауре, почувствовав ироническое к себе отношение, еще больше помрачнела и повысила свой слабый голос, как будто ей возразили:
— Знаете, как он кончил, мадам, мой бедный Эмиль?
— Иди жить среди нас, иди жить среди нас, — выкрикивает полька, но все впустую. Женщина, к которой она обращается, с нами не поедет. Она кивает нам с остановки автобуса в Лонжюмо и спрашивает у шофера:
— До шоссе далеко, мсье?
Ом довольно мягко отвечает ей, и в глазах у нее появляется тоска.
— Знаете, как кончил бедный Эмиль? Он кончил на эшафоте. Что, не похоже на правду? Может, вы думаете, что я не в себе? Однако же, раз есть люди, которые умирают на эшафоте, стало быть, есть и матери у этих людей.
И она бьет себя в грудь, чтобы точнее указать на мать приговоренного. Для этого она перекладывает сетку в левую руку, и немного земли сыплется к ее ногам.
— Теперь смеются над самыми грустными вещами, и это дурной знак. Мой малыш смеялся, когда Берт Сильва по радио пел «Белые розы»[10], а матери, знаете, грустно слышать такой смех.
— Четверо солдат смеялись, смеялись, — говорит полька, но никакого контакта между ней и матерью приговоренного к смерти не возникает.
Молодая женщина, сидящая рядом, явно никогда в жизни не слышала песни про белые розы. И она, не придумав другого вопроса, спрашивает:
— Вы теперь одна живете?
Мать казненного осторожно прижимает ладонь к губам, будто хочет подавить еще один горестный вскрик. Она не отвечает, вопрос, видимо, кажется ей слишком незначительным.
— Я жалею своего сына, — говорит она, опустив глаза и теребя пальцами ручку сетки, — но я жалею и палача.
Молодая женщина отважно переспрашивает ее, одинока ли она. Старуха вдруг пугается, будто повторенный дважды вопрос обернулся каким-то другим, более серьезным, она качает головой, словно хочет сказать «увы», но не произносит ни слова.
— Я вырастила внука. Мать не пожелала оставить его у себя, мол, яблоко от яблони недалеко падает. Да, уж этого, клянусь вам, я остригла, когда он был совсем крошкой. Но настал день, и он сказал мне, что смешон со своим бритым затылком, что товарищи над ним насмехаются. Я стояла на своем, перед глазами все время у меня был эшафот. Малыш ушел от меня. Мои волосы — это моя проблема, вот что он мне сказал.
Вскоре в автобус вошла мать маленького читателя-вундеркинда со своим сыном, и меня это слегка успокоило. Они сели передо мной, мальчик пробрался к окну, чтобы следить за автофургонами.
Я очень удивилась, когда в Лонжюмо вошла любительница розового. С минуту я не могу опомниться, словно внезапно обнаружила тайную жизнь приятельницы, встретив ее там, где ей быть вовсе незачем. Она садится далеко от меня, не кивнув мне, даже меня не заметив, и на ней нет ничего розового. Однако матери маленького мальчика она дает понять, что узнала ее.
Проезжая «дом-памятник», повторяющий модель дома на углу, я замечаю широкую трещину под самой крышей.
На последней остановке перед кольцевой автострадой входит очень высокий человек: благородное лицо славянского воина, огромная голова с лысиной на макушке; эта блестящая полированная проплешина окружена буйной седоватой гривой.
— Иди жить среди нас, — говорит полька, молитвенно соединяя ладони.
Пока вновь прибывший платит за проезд шоферу, мать маленького читателя проскальзывает к окну, сажает на руки сына и зовет к себе любительницу розового. Слишком поздно, славянский воин уже сел возле виолончелистки, и она не осмеливается беспокоить его.
Как только мы оказываемся на кольцевой, малыш Жан-Франсуа предается своей любимой игре. К сожалению, час более поздний и движение более быстрое, поэтому ему трудно разбирать надписи. Сначала мальчику нравится демонстрировать, на что он способен: «Аламассе, Бюлль и компания», «Доставка готовых обедов», «Бароклам», «Все виды работ по тонкой жести», «Централизованная доставка диетического питания» — пока все идет гладко.
Ритм автобуса, отходящего в восемь пятнадцать, позволяет Жану-Франсуа не только читать, но и задавать в, опросы. Сегодня довольно быстро обнаруживается, что его виртуозность исчерпана, дыхание малыша учащается, как у бегуна на марафонской дистанции, уже выбившегося из сил. Мать, сжалившись, шепчет малышу на ухо слова, которых он не успел прочитать. Я вижу, что его это не устраивает, и он мрачнеет. «Верхняя одежда…» — прочел ребенок, но не смог разобрать «из плащевой ткани и кожи», мать тоже не успела прочесть.
— «Верхняя одежда» — этого достаточно, — говорит она, — там больше ничего не было.
— Нет, было, было, — дрожащим голосом говорит ребенок, — там еще что-то было, я хочу знать, что.
Я колеблюсь, не помочь ли им, но к чему, ведь мы едем все быстрее и быстрее, и ребенку все равно придется понять, что ему это не по силам. И я не дарю ему «плащевую ткань и кожу», которая стала бы всего лишь отсрочкой. Мальчик принимается плакать:
— Мама, когда фургон вернется?
Ясно, что он представляет себе автостраду, как склеенный киноролик, и машины вновь появляются на экране через равные интервалы. Его мать громко хохочет и пытается через голову славянского воина рассказать об этом любительнице розового. Ребенок хмурится все больше и больше, он весь извелся. Вот черный и блестящий фургон на умеренной скорости обгоняет нас, на борту — всего лишь одно слово. «Коллекторган», — вопит ребенок, завладевая этим странным словом, как добычей, повторяя его на все лады, пропевая его, выкрикивая, шепча. Он спрашивает у матери, что оно значит. Она не имеет ни малейшего понятия, я тоже, но меня поражает, как мрачно оно звучит. В автобусе восемь пятнадцать Клод и его небольшая свита к чему-нибудь этот «Коллекторган» пристроили бы и расправились с ним. К стыду своему, признаюсь, мне бы это пришлось по душе.