И проснуться не затемно, а на рассвете - Джошуа Феррис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Слушай, да такое постоянно случается. Можешь не извиняться, – написал он. – Думаешь, ты первый сказал: хммммм, как-то это все подозрительно? Нет, ты не первый и не последний. Мы все в какой-то момент давали задний ход. Никто не хочет остаться в дураках. Мы были бы горсткой легковерных идиотов, если бы нас никогда не мучили сомнения. Это испытание твоей веры, Пол. Испытание, которое ты с честью выдержал. Испытание, которое сделает тебя сильнее. Парадокс, не правда ли, что религия, основанная на сомнении, требует от своих адептов столько всего принимать на веру?
Я ответил:
Сколько вас? Сто? Двести?
По моим приблизительным подсчетам – около двух-трех тысяч. Но все разбросаны по миру.
Когда миссис Конвой встала в открытых дверях и позвала: «Маккинси?» – Конни вдруг повернулась ко мне и сказала: «Я должна кое в чем признаться».
Я придвинулся ближе. В замкнутом пространстве приемной, в окружении крутящихся офисных стульев и стеллажей с папками, придвинуться ближе означало просто обернуться. Конни сидела на стуле, одетая исключительно в оттенки серого – серую юбку, темно-серые и светлеющие книзу колготки, серую футболку с темно-серой птицей, – а шею повязала объемным полупрозрачным синим шарфом. Еще на ней были синие теннисные туфли, ни в коей мере не претендующие на звание спортивной обуви. Волосы она собрала сзади с помощью невидимок – казалось, смотришь на железнодорожное депо с высоты птичьего полета.
Что за удивительное изобретение – невидимка для волос! Один зубец прямой, второй – чуть изогнутый на одном конце, и на кончиках обоих – крошечные шарики из твердого янтаря. Невидимка никогда не менялась: добрые медсестры в гражданскую войну закалывали косынки точно такими же. Хотя эти штучки призваны держать волосы в строгости, у Конни на голове всегда красовались самые модные и броские невидимки. Помню, как я любил выбирать их из ее прически, одну за другой, осторожно, чтобы не дернуть волосы, и складывать на тумбочку. В конце концов по ее плечам рассыпался каскад кудряшек, приятно пахнущих и немного влажных.
– Ладно, я просто скажу как есть. Помнишь, я тебе говорила, что я – непрактикующая атеистка? Так вот, это неправда. То есть некоторое время я была атеисткой, но теперь – нет. То есть… я не на сто процентов уверена в том, что Бога нет. Иногда я почти не сомневаюсь, что он все-таки есть.
– То есть ты веришь? Ты верующая?
– Иногда.
Я был потрясен.
– Иногда?
– Почти всегда.
Я был вне себя. Сколько раз она открыто выражала свое скептическое отношение к Богу? Сколько раз она закатывала глаза, когда какой-нибудь идиот по телевизору рассказывал женщинам, как беречь свое тело во имя Бога? Или порицал однополые браки – тоже во имя Бога? Или выступал в защиту огнестрельного оружия с дисковыми магазинами на сто патронов – ибо Бог хочет, чтобы у всех было оружие? Сколько раз она согласно кивала, когда я произносил очередную речь в духе Хитченса?
– Так ты всегда была верующей?
– Не всегда.
– А когда – не была?
– Когда мы встретились.
– То есть до нашего знакомства ты верила?
– Ты очень убедительно вещал. Ты вообще умеешь говорить убедительно.
– То есть… я убедил тебя стать атеисткой?!
– Я была влюблена! Мне крышу снесло! Я хотела меняться!
– Ты мне врала?
Первый год наших отношений, даже полтора, прошли как в тумане. Я даже не могу сказать, насколько мы были влюблены друг в друга – всюду была сплошная любовь, днем и ночью любовь, любовь, любовь. Единственное, что меня немного напрягало, – это ее поэзия. Насколько я могу судить, она была неплохим поэтом. Я не всегда понимал, о чем она пишет, но и стихи других поэтов, которые она читала мне вслух в постели, или в парке, или в книжном магазине, я тоже понимал далеко не всегда. Видимо, непонятность – признак хорошей поэзии. Что ж, пусть так, я не возражаю. Но в тот первый год, даже полтора, Конни совершенно перестала писать. Я-то думал, чтобы называть себя поэтом, надо писать стихи. А Конни не писала. Поначалу я не особо напрягался, потому что мне больше нравилось проводить время с ней, чем без нее (а сочинение стихов требует одиночества). Но время шло, она все не писала, и в один прекрасный момент я спросил ее почему. «Не знаю, – ответила она. – Наверное, потому что я счастлива». «Чтобы писать стихи, надо быть несчастной?» – «Нет… наверное, нет. А может, и да. Может, мне надо. Когда я счастлива, мне совсем не пишется. Я счастлива и так». – «То есть если ты начнешь писать, это будет означать, что ты несчастна?» – «Скорее, что я успокоилась, пришла в себя. Что я могу думать не только о тебе, о нас, но и о чем-то еще. О стихах». Наверное, это было хорошо и правильно. Но все же иногда я гадал, кто такая Конни, когда не пишет стихи? Она больше не поэт. Поэты пишут стихи. Выходит, она – просто секретарша в стоматологической клинике. Секретарша и любовница врача-стоматолога.
Достаточно будет сказать, что теперь она снова писала – сочиняла вовсю. Зато я узнал: Конни страдала тем же недугом, что и я. Все то время, пока мы встречались, она не писала стихов, пренебрегала семьей и вообще задвинула прежнюю Конни подальше, превратившись в Конни-которая-любит-Пола. Бедняжка, она угодила в рабство, точь-в-точь как я. Она любила меня так сильно, что невольно врала, пытаясь выставить себя в выгодном свете. Меня охватила черная тоска: в такой же черной тоске я проварился несколько недель после нашего расставания. Ну надо же, оказывается, мы были идеальной парой.
– Неудивительно, что ты с такой неохотой ходила в гости к родным. Тебе мучила совесть.
Конни не ответила.
– Зачем ты мне призналась?
– Хотела, чтобы ты знал: в вере нет ничего дурного.
Конни подкатилась еще ближе, буквально на пару дюймов, – теперь она могла бы взять меня за руку. Но не взяла. Просто положила ладони на колени.
– Вера не делает тебя слабым или глупым в глазах других, – сказала она.
– Разумеется, не делает.
– Если для веры у тебя есть правильные причины.
– Какие же?
– А вот это ты мне скажи.
Я уставился на нее и вдруг понял, что она не просто так решила признаться.
– Что бы с тобой ни происходило…
– А что со мной происходит? – спросил я.
– …если ты выбираешь Бога по правильным причинам…
– Я не выбираю Бога. Ни по каким причинам.
– Тогда зачем ты влез во всю эту историю?
– Никуда я не влез. Бог тут ни при чем. Это традиция. Древний народ, раса с собственным генотипом. И я никуда не влез.
– Тогда почему сайт до сих пор работает? Почему ты не перестал названивать своему адвокату и требовать решительных действий? Почему всякий раз, когда я на тебя смотрю, ты сочиняешь очередное письмо? Если ты никуда не влез, Пол, почему все происходящее занимает в твоей жизни больше места, чем пациенты?
Я ушел, оставив ее одну в этом жутком закутке, нагоняющем клаустрофобию. Прошел через коридор в приемную и засунул голову в окошко. Конни сидела за столом в той же позе, только слегка откинула голову.
– Хорошо, давай, – сказал я.
Она вздрогнула и крутнулась на стуле.
– Давай не будем вмешиваться в дела друг друга. Кому это надо? Быть может, – сказал я, – если не досаждать другому рассказами о своей жизни, это поможет нам наконец стать честными друг с другом.
Я высунулся из окошка и пошел работать.
А я обязан сомневаться в Боге? – написал я. – Не то чтобы я очень хотел верить. Бог знает: я бы лучше вообще о нем не заикался.
Сомневаться – очень важно.
Но почему? Вы сомневаетесь не во всех богах и не в Боге в целом. Вы сомневаетесь в конкретном Боге – том самом, который явился собственному пророку и велел ему сомневаться. Как можно сомневаться в Боге, которого видел собственными глазами?
То, что когда-то было лишь теологической необходимостью, теперь стало практическим императивом. Мы каждый день теряем людей, Пол! Даже тех, кто уже возрожден! Красота мира, полет ласточки, страх смерти – неважно, по какой причине, но они перестают сомневаться и начинают верить. Мы сами себе враги. В этот самый миг наши ряды редеют. История нашего угнетения христианами, евреями и мусульманами – ничто по сравнению с отступничеством. Нас убивали за сомнение, но мы вынуждены сомневаться, чтобы сохранить свой род.
Как можно сомневаться в Боге, которого видел собственными глазами? – повторил я свой вопрос.
Парадокс Бога, просящего свой народ сомневаться, разрешен в Кантаветиклах, в кантонменте 240. Его еще называют Откровением Ульмета.