Далекие ветры - Василий Коньяков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец смотрел прищурясь.
— Эх, — сказал он, — лапша!.. На что ты годен, если тебя на отца могут науськать.
С сожалением поднялся, ничего не тронув на столе.
— Друг от дружки заводитесь… — Старик поднялся на печь.
— С отцом бы я выпил, — сказал сын, оправдываясь.
Старик не возразил, и Семена стало заносить.
— А какой ты отец? Если мать тебя простила — мы не простим… Думаешь, это так все проходит? Бесследно? Уходил к другим, а на печку домой…
Клава слушала их перебранку, казнилась и плотнее прижималась головой к валику дивана.
Старик положил руку на грудь, закрыл глаза.
Семен обрадовался, что наконец-то нашел оправдание своей обиде. Знает вину отца перед матерью, которой тот принес столько обид и слез, перед ним, перед женой.
— О семье вспомнил, когда на печку залезть приспичило. В общем, ты давай не наводи здесь свой порядок.
Старик уставился в потолок. Семен посмотрел на корец с брагой, вспомнил деда Матвея, что приходил к отцу посидеть, пригласить к себе, к своей бабке, вспомнил его похороны. Появилась жалость к отцу. Она не нужна Семену, мешает жить. Он не умеет глушить ее. Поднявшись, Семен выпил брагу, забываясь от ее насыщенной крепости, и вышел.
Потянуло холодком из полуоткрытой двери. Смутно проступает угол бруса, размытые переплеты рам.
На улице загорелся закат. Свет из окна чуть трогал печку, багрово кровянил крашеную ее облицовку.
— Вот и прошел его день… и его жизнь…
II
Старик невзначай шевельнул рукой на груди, и от слабого усилия подступил к голове далекий шум. И показалось ему, что давным-давно проснулся он утром…
За деревней на рассвете пустили мельницу. Вода зашумела тяжело и полно — по всей деревне слышно. Ш…ш…ш…ш… — как лес. Деревня в росе ждет солнца, и шум кажется сырым. Речка далеко, а шум — рядом. Подпор воды гладкий, еще в тени, а внизу, за темной жердяной плотиной, толчется бучило. Вот уж и нет сумрака…
Радостно видит старик молодого себя на сосновых бревнах в расстегнутой рубашке. Горячо блестит его топор на солнце, даже зажмуриться хочется. Тревожит радость. Мстительно хочется напомнить кому-то — сколько он настроил всего: мельницу, амбары… Сколько изб… Почти всю деревню…
«А вы упрекаете…» — говорит он людям. И не чувствует своей вины перед ними, и нет уже, не знает он ни одного темного угла в своей жизни. Чиста его память. Почти чувствуется движение воздуха, он идет по улицам, видит себя в деревне, видит все дома, что успел настроить и оставить. И кажутся они новыми, с неубранной щепой под ногами. Старик вспомнил мужиков, что давно поумирали и не оставили после себя никакого следа. Сошли, как убранный хлеб с поля. Постояла жнива дождливой осенью и исчезла. А было поле… Колыхалось, цвело, зрело. Отдало себя, продержало людей мгновение и исчезло. И следа нет… Поверх — все другое. Макосов… Чухонцев… Латкин… — были председателями… «А я домами останусь…» Он трогает рукой угол когда-то поставленной им избы и вдруг вспоминает, что рядом с ней стоит уже другой дом, а его изба осыпается по углам ржавыми грудками, и он даже слышит сыроватый запах гнилой трухи и отнимает руку.
«…И я со своими избами здесь не житок… Что я на этом свете?»
Эти мысли возвращают старика к себе. Он лежит, не открывая глаз, и не знает, что вспомнить, чтобы почуять опять смутное движение радости. Мимо печки прошла сноха.
И вдруг позабытым чувством встал перед ним огород, черемуха над водой и голые ноги на мостике. Прасковья Ваганова полощет рушник в логу. В рубашке с короткими рукавами, заправленной в холщовую юбку, она будто не стирает белье, а нежит босые ноги на мокрой доске, разогретой солнцем, и качается в колыхающихся кругах воды.
Вернулось далекое утро, и ожила его память. Старик больше ничего не хотел знать, только это воспоминание. И ничего не было на свете лучше него — оно останавливало дыхание, как в давние годы, высокое и светлое, манило и не принимало упрека.
Старик полежал растревоженный, сел, свесив ноги, и, улыбаясь, покачал головой. Он вспомнил, как прошлый год осенью среди улицы перед конторой подрались они, пьяные, с Ефимом — мужем Прасковьи. В грязи возились — народу на смех. Их разняли…
— Сдурели старики… Что делите?..
Делите… Ефим все помнил… Всю жизнь… Уехал теперь с Прасковьей жить к сыну.
И Прасковья помнила… Только этого старик не знал… Когда уже собралась Прасковья уезжать, Наталья Мысина, подружка ее, провожать приходила. В темноте сидели, вспоминали все: и как в девках бегали, как в колхозе работали, войну переживали.
— И куда еду, — удивлялась Прасковья. — Дожить и… умереть бы в своей деревне. Даже земля здесь родная. Будто ее руками всю перебрала, для себя готовила. Одна по двору хожу, у колодца постою. Избу продали… А не это мне жалко…
— Ефиму-то что говорила? Как он?
— И-и… Ему про такое сказать… — Прасковья взглядывает из-под платка, глаза ее оживают девчоночьей тайной, знакомой им обеим. Она поджимает губы, мелкие морщины сбегаются ко рту.
— Я ведь помню только год… когда в полынь к Сергею бегала.
Глухой и далекий шум в ушах. Мокрое дерево свай. Луга и утренняя деревня, убаюканная шумом, — пустили на Ине мельницу. Давно это было — лет пятьдесят прошло.
III
Сергей столярничал. Много их, туляков, приехало в эту сибирскую деревню из «Расеи».
В Лесновке было двенадцать дворов. Жили чалдоны в домах, обнесенных тесовыми заборами с двойными воротами — большими и маленькими, крытыми тесом. Потемневшие крыши напоминали о дождях и долгих зимах. Ворота молчаливы и невраждебны, пускали под себя переждать свалившийся ливень. Жили чалдоны в углу над озером, затененным кустами, а невидимая с горы, в тальниковых берегах, текла Иня. Снизу подбивала деревню черемуха по крутому косогору. Несла она прохладу, а с юга, с дневного солнца, подступили к деревне леса. И крытые тесом дома с небольшими окнами, и дощатые заборы среди зелени казались единым деревянным городом красивого темного цвета. Двенадцать домов — это и была деревня Лесновка — завязанный узел крепкой жизни.
С улицы не узнаешь, что там у чалдонов во дворах. Торчат наклоненные на крыши амбаров жерди или необработанные отростки трехрогих вил.
За огородами у чалдонов на солнечных склонах к согре — пасеки. В раздолье недальних лугов — табуны лошадей без пастухов. К вечеру табуны одни возвращаются в ограды.
Приехало российских много. Они не стали жаться в углу, а разбросались со своими землянками широко, захватывая нераспаханные земли. И на лугах нарезали наделы. Отсекается земля лоскутами, становится чужой. Не знают боязни российские, не знают страха перед глухим безлюдьем — широко утоляют жажду к земле. И чалдоны стали раздвигать свой узел, расставляя вехами на краях улиц добротные дома. Принесли приезжие люди свой непохожий мир — свой говор, свою одежду. И даже в огородах их растет незнакомая доселе всякая пустячность, чего никогда не ведывали чалдоны. И народишко приехал легкий, бедный, но неутомимый в работе.
Сергей с женой поселился на краю пологой горы, покрытой зимой снегами, а летом — огоньками такой яркой расцветки, что рядом с ними даже пламя костра покажется худосочным и бледным. Солнце нехотя спускалось к ним под косогор, и оставались огоньки в затененности, в непросыхающей росе. За ними начинался кочкарник и кустарниковым прибоем — согра.
Сергей долго не мог привыкнуть к этому тяжелому слову — согра. По весне согра покрывалась листвой не сразу. Над сизым настилом кустов — то сквозной накрап березок, то яркий цвет верб. Из сырого кочкарника набрала верба такую нежную охру. Сорвешь ее пухлую сережку, положишь в рот, чуть сдавишь, и вот уже освежит тебя сладковатая влага.
Долго согра пахнет половодьем и разогретой корой. Далеко раскинулась она — не пройдешь по ней, не измеришь.
Держась за качающиеся прутья ив, ступишь на зеленую голову кочки, а она, высокая и упругая, качнет тебя в сторону, и ты бежишь по кочкам обратно, как на зыбких ходулях.
Начал жизнь в Сибири Сергей с кола. Ничего не привез с собой из Малевки. Все, что удалось продать на старом месте, дало денег только на дорогу.
Всего имущества — у жены юбка с кофтой, а у него зипун из рыжего сукна, штаны да холщовая рубаха. А здесь уже своя землянка в три окна, рядом оградка плетеная под навесом и на утоптанной земле — верстак, стружки да столярный инструмент. Сергей возьмет из темного дерева фуганок, с усилием тронет его по доске, он сам потянет за собой руку, цепко снимая шелестящую стружку. Такого фуганка у Сергея никогда не было, и он любит примерять к его ручке ладонь, чтобы ощутить под ней тяжесть дерева.
Освежает тело прохлада от земли под навесом. Жена несет из-под горы воду на коромысле. Дуня маленькая, и ведра приваливают боками траву вдоль тропинки. Сергей смотрит в лицо жены, ловит ее взгляд, а в глазах готовая насмешка.