Жизнь Суханова в сновидениях - Ольга Грушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Осторожно повернув голову, Суханов узрел желтозубую улыбку того проходимца из лифта в считаных сантиметрах от своего лица.
— Старо, — ледяным тоном ответил он. — Высоцкий, если не ошибаюсь?
— Да это для разогрева, — прошептал тот без видимой обиды. — Он всегда с Высоцкого начинает, уважуху оказывает. А уж потом свое. Тебя из его вещей какие цепляют?
Его лицо казалось мучительно знакомым, но Суханов уже привык не доверять этому впечатлению.
— Не могу сказать, — пренебрежительно отрезал он. — Кто это вообще такой?
Голос невидимого певца прибивало к нему словно наплывом издалека:
…А нынешние как-то проскочили.Дуэль не состоялась или перенесена,А в тридцать три распяли, но не сильно…
— Случайно забрел, что ли? — удивился тип из лифта, бешено сверкнув глазами. — Ну, не падай в обморок. Это же Борис Туманов, собственной персоной. Имя хотя бы слышал?
Суханову вспомнились задернутые шторы, эхо музыки, Ксения, раскинувшаяся на кровати с закрытыми глазами — то ли вчера, то ли позавчера, то ли давным-давно, он и сам уже точно не знал…
— Моя дочь его любит, — упавшим голосом сказал он.
Песня кончилась, и все захлопали, и запрыгало пламя свечей.
— Да, бабы все на него западают, это точно, — доверительно зашептал его собеседник, обжигая Суханову ухо своим возбужденным дыханием. — А он, между прочим, дважды повязан: и жена есть, и подружка. Ну, жена, допустим, — ошибка молодости, она и на концерты его никогда не ходит, а Ксюшка… Ксюшка — совсем другое дело. Это, между прочим, ее хата, девчонка свойская, отвязная — ну, ты меня понимаешь, хотя предки у нее — такие, знаешь…
— Я… — начал Суханов. В горле его засел разбухающий крик. — У меня болит голова.
Тот умолк, закивал и принялся шарить в карманах, но Анатолий Павлович его уже не видел. Он видел один лишь мрак.
Вероятно — вероятно, все было напрасно. Вероятно, она уже так далеко позади оставила и его, и Нину, что они больше ничего не могли для нее сделать, и теперь она, непокорная, самолюбивая, в одиночку брела сквозь темноту неведомой ему дорогой, и в голове у нее сновидениями плескались волны поэзии, и в любовниках был женатый идол андеграунда, и она пылала презрением к отцовскому миру, к миру прошлого, где ради выживания нужно было соглашаться и приспосабливаться, — и кто взялся бы рассудить, на чьей стороне была правда, и какие силы должны были вмешаться, чтобы заставить их понять друг друга? Я ее потерял, я ее потерял, я ее потерял навсегда — стучали у него в сердце молоточки отчаяния. И таким пронзительным было его страдание, что он, не сопротивляясь, ни о чем не думая, взял у расплывшегося в ухмылке типа из лифта две подозрительно-голубоватых таблетки аспирина, с трудом их проглотил — у него пересохло во рту, — а потом закрыл глаза, чтобы не видеть дергающегося скопища рьяных лиц, и стал ждать, когда же утихнет головная боль, когда же кончится этот кошмар…
Но постепенно, пока он стоял без движения, над окружающей его толчеей, над хаосом его мыслей, набирал силу голос — голос Бориса Туманова, голос, который успела полюбить, или хотела полюбить, или надеялась полюбить его дочь, и вопреки себе Суханов начал прислушиваться. И теперь этот ломкий, чувственный, парящий голос запел совсем другие песни, песни необычные, перетекающие, без явно выраженной мелодии, из одной строфы в другую, преображающиеся на полуслове, то безнадежно утопая в растревоженных аккордах, то взмывая над внезапным затишьем, — песни временами бессвязные, временами режущие слух, иногда лиричные, иногда пугающие, но неизменно поражающие, неизменно взимающие плату в обнаженных чувствах за право приблизиться к их смыслу, — песни о том, как в секретном научно-исследовательском институте препарировали души, чтобы установить их истинный цвет; как однокрылый ангел томился в клетке Московского зоопарка, покуда его не выпустил на волю пьяный сторож; как отчаявшийся гений брел по осколкам стекла, чтобы найти золото у подножья радуги, но нашел только собрата по несчастью, такого же неприкаянного, с изрезанными в кровь ступнями; как некий праведник все долгие годы своей жизни готовился к торжественному вознесению в рай, но на смертном одре узнал, что рай был вовсе не голубым простором, где ангелы играют струнные квартеты среди жемчужных облаков, а вечностью, даруемой для того, чтобы вновь и вновь переживать свои самые счастливые мгновения, — и что ему нечего было вспомнить; как один старик, растративший впустую свой талант, в конце долгой, безрадостной, угодливой жизни набрался смелости, чтобы взлететь, но оказался способен только ползать…
И чем дольше он слушал, тем сильнее кружилась у него голова и тем отчетливее он сознавал, что ничего подобного прежде не слышал, но все же по духу — по своей пронзительной смеси надежды и гнева, печали и стремления изменить этот мир, наполнить его красотой — эти песни были так сродни тем разговорам, которые безоглядно, днями напролет велись на светлых, бессонных сборищах в пору его собственной юности — его слегка запоздалой второй юности, пришедшейся на пятьдесят шестой год; и окружавшие его напряженно-пытливые, лихорадочно серьезные лица были лицами его давних единомышленников, учителей, друзей, а казалось, и собратьев по грядущим испытаниям; и даже воздух в этом ставшем незнакомым месте, где курился ладан и плясали свечи, — в этом месте, почему-то так похожем на храм, — сам воздух здесь вновь полнился и дрожал верой прежних лет. Верой, которую он сам исповедовал на протяжении недолгого, вдохновенного, блистательного времени — быть может, лучшего времени своей жизни, — верой, которую он потерял в возрасте Христа, в тридцать три года, в тысяча девятьсот шестьдесят втором году от Рождества Христова, когда оказался на распутье и должен был выбирать между собственным распятием и… и…
Он поймал себя на том, что склоняется над бездной своего личного ада, который давным-давно затворил для посещения, и поспешил открыть глаза — но тут же понял, что вовсе их не закрывал. Бестелесный голос, пробудивший в нем такие счастливые, такие болезненные отголоски, уже растаял, и мир омывался аплодисментами. Он тоже захлопал, силясь понять, какое сейчас время суток, но что-то было неладно со стрелками его часов: они бегло виляли по кругу, то и дело меняя направление. Однако он знал, что миновали бесконечные часы, потому как душа его была обессилена. В тот момент, когда невидимый певец объявил, что пришло время обещанного перформанса, и обратился к слушателям с нелепой просьбой «у кого есть, повязать галстуки», Суханов нетвердой походкой выбрался из давки взволнованного человечества и оказался в опустевшем коридоре.
Тут тоже многое было не в порядке. Оставленные без надзора свечи распоясались и скакали с прилавка на прилавок; пара картин перевернулись вверх тормашками, опрокинув деревни, леса и озера в небеса, потекшие акварельными ручейками; на соседней стене конский табун вырвался из рамы и, цокая копытами, припустил грациозной рысью по оборотной стороне книжной полки. На каждом шагу он спотыкался о тени, ворохом сваленные на полу, как сухие листья. Хуже того, многие предметы наливались мерцающим, призрачным сиянием, и он стал подозревать, что чуть только он поворачивался к ним спиной, они бросали притворяться и превращались в нечто совсем иное: ботинок — в зонт, зонт — в чертенка, чертенок — в облако, а может быть, и вовсе ускользали в некое неведомое четвертое измерение, навеки растворяясь в лабиринтах бытия. В определенном смысле ему казалось вполне естественным, что все сделалось так странно и зыбко, но голова болела сильнее прежнего, сердце опасно трепыхалось, и его охватила настоятельная потребность погрузиться в прохладный омут тишины и немного поспать — или хотя бы полюбоваться, как по внутренней стороне его век мятежными стрекозами порхают краски.
Неверной поступью уходил он все глубже и глубже, дальше и дальше, с каждым шагом подхватывая крупные влажные розы, которые падали с обоев на его открытые ладони, а после протягивая весь благоухающий, пышный букет коротко стриженной девчушке в желтом платье, случайно попавшейся ему навстречу, чье мальчишеское личико, с полураскрытым от смеха ртом, было ему знакомо так же хорошо, как и все остальные лица, ибо он, конечно, их всех встречал прежде. Девушка посмотрела на него перепуганными глазами и, уронив цветы на пол, бросилась бежать, выкрикивая имя, которое, как он смутно припомнил, он уже где-то слышал: «Ксюша! Ксюша!»
Он проводил ее усталым взглядом, а затем, наступая на хрупкие лепестки роз, свернул в какой-то переулок, толкнул входную дверь, почти невидимую под слоем похабных надписей, поднялся по зловонной лестнице на третий этаж и, еще раз сверившись с адресом, нацарапанным на трамвайном билете, постучался в облезлую дверь. Ему открыл свирепый громила с окладистой бородой. Кивая и бормоча «здрасьте», Анатолий начал пробираться сквозь прокуренную, скудно обставленную, многолюдную комнату и в конце концов опустился на стонущий диван у дальней стены, где его не было заметно; чувствовал он себя довольно неловко, потому что знал здесь всего двух-трех человек, да и то шапочно, а знакомый, пригласивший его сюда, опаздывал. Почти час он просидел молча, прикладываясь к рюмке, и с возрастающим интересом, переходящим в возбуждение, слушал человека постарше остальных, с нервно-подвижным лицом, хозяина этой квартиры, который вполголоса излагал свою теорию гибели искусства.