Охота на зайца. Комедия неудачников - Тонино Бенаквиста
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Затем неуверенно лезу к себе в сумку, роюсь там и достаю мягкий комок. Белый. Эрик заинтригованно смотрит на меня. Встревоженно. Чтобы он понял наконец, что это такое, я разделяю его надвое, на две шелковые перчатки. И запихиваю их в верхний карман его блейзера.
— На, держи. И больше не злись на меня за тот вечер в среду.
Под куполом тихо.
Я взглянул на выход «Дальние линии» и направился в ту сторону.
Комедия неудачников
Посвящается Чезаре и Елене, Джованни, Кларе, Анне, Иоланде и всем остальным.
Итальянцы не путешествуют.
Они эмигрируют.
Паоло Конте1
— Придешь обедать в воскресенье?
— Не смогу… Работа.
— Даже в воскресенье? Porca miseria![37]
Не люблю, когда он нервничает, наш патриарх. Но еще меньше люблю таскаться сюда в воскресенье, когда предместья словно оживают, особенно у входа в церковь или тотализатор. И то и другое я стараюсь обходить, с опасностью удлинить себе дорогу, но только бы не протягивать смущенно свою руку людям, которые знавали меня еще мальчишкой, а теперь задаются вопросом: преуспел ли я в жизни? Итальянцам всегда любопытно, что сталось с другими.
— Ладно, попробую заглянуть в воскресенье.
Отец качает головой, давая понять, что ему на это, в конце концов, наплевать. Вскоре ему предстоит уехать в санаторий — лечить свою ногу. На целый месяц, как и каждое лето. И он, понятно, хотел бы повидаться со мной еще разок до отъезда. Как и любой другой отец, впрочем.
Мать по обыкновению помалкивает. Но я–то знаю, что стоит мне переступить порог родительского дома, как она закричит сверху на всю улицу:
— Если будет холодно, включай отопление!
— Да, ма.
— И не очень–то шляйся по ресторанам там, в Париже! Если есть грязное белье, принеси в следующий раз.
— Да, ма.
— И поосторожнее вечером в метро.
— Да…
— И еще…
Что там «и еще» я уже не слышу, я за пределами досягаемости. На меня лает собака Пьянетты. Я сворачиваю на пологий спуск, что ведет к автобусу, автобус — к метро, а метро — ко мне домой. В Париж.
И вдруг здесь, наверху, у дома, с которого начинается наша улица, слышу голос, который пробуждает во мне воспоминания более реальные, чем любой запах.
— Проходишь мимо, будто чужой, Антонио…
Да я бы и не смог узнать его по запаху, теперь он благоухает дорогим одеколоном. Все–таки забавно вновь увидеть его здесь — такого же упрямого и неподатливого, как этот уличный фонарь, который он подпирает и который мы в детстве безуспешно пытались своротить ударами булыжников после уроков катехизиса.
— Дарио?.. — спрашиваю я, словно еще надеясь на что–то другое.
И как он только умудрился после стольких лет сохранить это лицо влюбленного ангела. Он даже похорошел. И кажется, вставил себе зубы, которых ему недоставало еще в восемнадцать лет.
— Твоя мать сказала, что ты иногда заходишь пообедать.
Мы обходимся без рукопожатия. Кстати, я даже не знаю, жива ли еще его собственная мать. Да и о чем, в сущности, могу я спросить его? Разве что о его собственных делах? Почему бы и нет. Итак, Дарио… Как ты тут? Вот такой же… такой же… итальянец? Что у тебя еще спросишь…
Из всей нашей тогдашней компании он, Дарио Тренгони, был единственным, кто родился еще там, между Римом и Неаполем. Ни двое последних братьев Френчини, ни сын Куццо, ни я сам не могли этим похвастать. Мои родители, хоть и зачали меня, как и положено итальянцам, на юге, но только на юге Парижа. И даже тридцать лет спустя они так и не научились как следует изъясняться по–французски. Дарио Тренгони, впрочем, тоже. Но он–то делал это нарочно. И напрасно старалась коммуна Витри–сюр–Сен: школа, пособие, вид на жительство, социальное обеспечение — все впустую. Он к Франции как таковой не желал приобщаться, не желал вживаться в нее, и все тут. Он предпочитал развивать в себе именно все то, что я сам пытался изжить. И ему это удалось — он превратил себя в карикатуру на итальянца, в этакого «итальяшку», экспортного vitellone,[38] какого и в самой Италии еще надо поискать. Даже его старуха мать, лишившаяся корней уже в зрелом возрасте, и то гораздо лучше прижилась на земле, давшей нам приют.
— В Париже ты живешь?
Даже не знаю, что ответить, «в Париже я живу» или «живу я в Париже». Верно, в общем, и то и другое.
Молчание. Мне оно дается почти с трудом. А у него такой вид, будто мы дружно переживаем счастливую встречу после долгой разлуки.
— Помнишь Освальдо?
— Еще бы. Он… женился?
— Одно время даже в американцах ходил, там, в Калифорнии, ну, ты же знаешь… Назад вернулся, я его видел. Так он еще беднее нас с тобой! Затеял строить себе дом… Никогда ничего не видел дальше своего носа.
Сбежать уже не удастся. Не могу же я теперь вот так просто взять и уйти. А он, похоже, давно меня подстерегал. Наверняка. И эта встреча на обочине вовсе никакая не случайность. В прежние времена он мог целое утро прождать, пока кто–нибудь из нас не выйдет за хлебом. Да мы и сами всегда знали, где его найти, если скука донимала больше, чем обычно. Он был для нас как бы… дружком на подмену, в тех случаях, когда кто–то был занят или наказан. Освальдо, например, который стыдился своего имени — Освальдо. А этому Дарио, похоже, доставляет удовольствие знать, что старый приятель по гетто не слишком–то преуспел в жизни. А меня раздражает, что старые приятели по гетто ревнуют друг друга к крохам удачи, которые им перепали.
Дарио, с меня хватит, я не хочу пасть жертвой воспоминаний, от которых давным–давно постарался избавиться. Мне холодно торчать здесь, на ветру, в двух шагах от автобуса, шестого по меньшей мере, я считал. Сам–то ты разве стоишь больше, чем Освальдо? Ты, над которым весь квартал потешался, — красный платочек, рубаха, распахнутая на груди, крест наружу. Ты нашел наконец, на что купить себе костюмчики от Черутти да штиблеты от Гуччо — предмет твоих тогдашних мечтаний? Ты по–прежнему с легкостью падаешь на колени, стоит какой–нибудь девице пройти мимо тебя по улице? И ты все так же в любой момент готов затянуть песенку? И ты не перестал молиться на своего бога — Траволту?
Дарио Тренгони оставил мечты стать эстрадным певцом, я оставил квартал своего детства, и вот мы оба снова торчим здесь, под фонарем, на котором выцарапаны сердца и инициалы соседских девушек. Француженок. Из–под черной краски проглядывает грунтовка. Грязно–красная. Грязно–красные сердца.
Он угощает меня новым анекдотом, но, думаю, это его собственное сочинение. Причем если Дарио плохо говорит по–французски, то итальянским владеет не лучше. Раньше он изъяснялся на каком–то замысловатом наречии, которое способны были понять только мальчишки нашего квартала. Основа фразы — на римском диалекте, пара прилагательных из жаргона «красных» предместий, кавычки португальские, запятые арабские плюс всякая прочая ерунда, прихваченная по случаю в рабочих поселках, частью изобретенная нами самими, частью позаимствованная из телика и комиксов. Тогда мне эта смесь представлялась неким тайным языком с привкусом кабалистики. Мне даже нравилась наша способность вдруг уединиться, изолироваться от всех прочих прямо посреди школьного двора. Но на сегодняшний день у него остался лишь родной диалект, еще и подпорченный убогим французским. Диалект — это чочаро — говорок большого римского предместья, язык фильмов Де Сики. Сам–то я все уже позабыл и больше на нем не говорю.
Подумать только, наши отцы проехали полторы тысячи километров ради того, чтобы сменить одно предместье на другое…
— Приятно было повидать тебя, Дарио… Но мне пора возвращаться…
— Ashpet'o! Ты можешь немного ashpetta, почему мне надо с тобой поговорить.
По–итальянски «почему» и «потому что» обозначаются одним и тем же словом. Если Дарио и случается употребить правильно грамматику, то обязательно не в том языке.
— Ты мне нужен, Анто, почему ты делал gli studi,[39] а я gli studi не делал. И ты ходил в большие школы там, в Париже. Ты ведь intelligento…
Плохо дело. Если уж Дарио называет меня умником, значит, точно за дурака держит. Да еще эти «большие школы». А было–то всего два одышливых курса на факультете, после которых я как миленький побежал на биржу труда. Так–то вот.
— Анто, ты должен мне написать красивое письмо, очень чисто.
— Куда?
— В Италию.
— У тебя там еще кто–то остался?
— Пара друзей.
— Ты же по–итальянски говоришь лучше меня. Я все уже позабыл, а твои друзья наверняка говорят на диалекте, а писать на диалекте — сущее мученье. Попроси лучше моего отца. А то старик что–то скучает, может, это его развлечет немного.
— Нельзя. Я уважаю lo Cezare, он спокойный, но я не хочу дать ему думать… и хуже. Я уже девять дней жду, когда ты пройдешь. Девять дней. Ты единственный, кого я могу попросить. L'unico.