Вчера - Олег Зоин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Летом 42‑го, когда жизнь немного успокоилась и мама нашла работу, она на несколько недель брала меня в город.
Как–то мы шли с ней по Геринг–штрассе, на которой снимали комнату, в сторону Большого Базара и подошли к красивому старинному зданию бывшего обкома ВКП(б), а тогда занятого каким–то важным немецким учреждением типа городской управы. Мы зашли в вестибюль, где стоял фрицевский автоматчик и на столиках лежала какая–то, как я теперь понимаю, агит–литература для аборигенов на русском языке и, само собой, на немецком. Какой–то офицер галантно объяснил маме, куда надо обратиться за необходимой ей справкой. Пока она ходила по кабинетам, офицер чего–то рассказывал на ломаном русском языке мне, туземному ребёнку, о фюрере и о том, как тот любит детей. Я с первородным страхом жался к стене и плакал. Но вскоре появилась мама с бумажкой и, пробормотав коварному оккупанту неизменное «Энтшульдиген зи битте!», форсированно вывела меня на улицу.
Пройдя примерно с квартал, мама устала меня тянуть, и я оглянулся. Около того красивого здания появилось двое фрицев с овчаркой, и один из них полез в карман, как мне показалось, за пистолетом. Он даже вроде прицелился в нашу с мамой сторону, и я взревел пароходным гудом, прощаясь с жизнью. Но мама успокоила меня, надежно прижав к себе и объяснив, что пан офицер достал сигарету и закурил, а не прицелился в наши души. У меня отлегло от сердца…
Как–то вечером к нашим хозяйкам Гусаровым зашли попить чаю по–домашнему два совсем нестрашных оккупанта, и один из них, понукаемый воспоминаниями о своих киндерах, оставленных в фатерлянде, даже стал возиться со мной, пытаясь за один вечер выучить языку захватчиков. Он достал из планшетки толстую тетрадь в клеточку, разграфил пару страниц, заполнив их алфавитом, десятком повседневных слов и выражений и числительными до десяти.
Потом все смеялись и пили чай, причем фрицы поминутно хвалили «руссише фрауен» и их невероятно домашний чай с сухариками, который, конечно, был «зер гут!«…
Несколько дней спустя мама повела меня в областной театр, который только что открылся стараниями городской управы. До войны в городе был неплохой драмтеатр им. М. К. Заньковецкой. Теперь в нём выступала труппа артистов из Львова, направлявшаяся в эвакуацию на Восток, но застрявшая в Запорожье из–за быстрого ухода наших. Мама как–то уже после войны говорила, что это была какая–то ленинградская труппа, застрявшая в городе при отступлении, но у меня в памяти отчего–то сидит львовский вариант, вроде как это был тамошний театр и тоже имени Заньковецкой…
Давали музыкальную комедию. Помню бесшабашную песенку:
«В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир сотни тысяч цветов.
Мне снятся твои золотистые косы,
Снится мне небо, цветы и любовь…»
Даже на галерке, где мы теснились в духоте, было хорошо слышно, но неважно видно…
В один из летних дней вечером появился папа, которого я до того никогда не видел, разве что в первые годы, но про то не помню. Мы уже готовились лечь спать, когда маму позвали во двор хозяева и она вернулась с красивым мужчиной в костюме и с пакетами еды. Смеясь и о чём–то переговариваясь с мамой, он выложил на стол пару палок сырокопченой колбасы, красную головку сыра, кулёк конфет и поставил большую зелёную бутылку, вероятно, вина.
Мама налила ему чаю, но уже не горячего, так как примус к тому времени был погашен, а поздно вечером хозяева не разрешали баловаться с огнём.
Долго поговорив о чём–то с мамой, человек встал, как бы собираясь уйти, но вопросительно глядя на маму. Она улыбнулась и спросила меня, сонно сидевшего за столом:
— Сенечка, это твой папа Стась. Он хочет остаться у нас на несколько дней. Оставим его?
— Нет, пусть уходит, — истошно завопил я.
— Вот видишь, Станислав, тебе будет трудно ему всё объяснить, — подхватила мое неприятие мать.
Отец печально посмотрел на меня, психанул и засобирался.
Так я отверг собственного отца, о чём жалею всю свою бестолковую жизнь.
Мама потом рассказала бабушке и дедушке о визите папы. Оказывается, после отступления наших войск из Крыма, он покинул место высылки Бахчисарай и вернулся в родную Днепропетровщину. По старым связям устроился главным бухгалтером на Днепропетровский мясокомбинат и живёт, припеваючи.
Бабушка осудила мамино упрямство и сказала, что взрослые должны решать свои дела, не спрашивая сопливых советчиков.
— Возможно, — сказала она, — Станислав хотел всерьёз восстановить семью.
— Нет уж, — ответила мама, — видно, мне не светит женское счастье…
Проблемы женского счастья меня тогда, понятно, не интересовали. В августе мама решила отправить меня на хутор. Пошли на Большой Базар, нашли хуторского мужика, который приехал из хутора на базар подводой. Он узнал маму и она передала меня в хутор к бабушке с этим дядькой. Пока он продавал чего–то из привезённых мешков, я сидел в соломе и наблюдал за базарной суетой. Какой–то мужичок поднёс и предложил купить на самокрутки хорошие газеты, что очень ценилось на селе, так как курили самосад. Оказалось, что это гитлеровская «Фелькишер беобахтер». Кто–то сказал, что скоро снова будем «Правду» шмалить. Все, дико озираясь, нервно засмеялись. «Мой» дядька купил пару «беобахтеров»…
Приехали уже ночью. Дома радостно встречали бабуся и дед. На следующее утро мне поручили сбить масло. В глечик со сметаной вставлялось деревянное кольцо с прорезями, закрепленное на длинной ручке, пропущенной через деревянную же крышку. Чем шустрее колотишь шумовкой по сметане, тем быстрее всплывёт комок сливочного масла…
Потом через денёк, опять же на радостьях по случаю моего приезда, пошли к Конькам на ту сторону Чавки толочь пшено. У Коньков сохранилась ножная ступа, которую забыли изъять при раскулачивании (всё такое, считавшееся «орудиями производства», отбиралось), так к ним ходил раз в году весь хутор… Стоишь на специальной доске и качаешься туда–сюда… К одному концу доски приделан пест, а к другому — противовес. В ступу засыпается просо. Через час такого танца на доске, когда уже основательно вспотеешь, получается пшено. Шелуху потом отвеиваешь… Часть продукта отдаешь куркулям Конькам в уплату за ступу…
В конце августа 42‑го по распоряжению районного оккупационного начальства в хутор приехал православный священник крестить детей. Во дворе хаты, примыкающей к дому Горовых, собрали хуторской народ с детьми. У колодца поставили ваганы (корыто) из оцинкованного железа, и поп стал читать молитвы и окроплять детей, а младенцев макал в воду. Был большой гвалт, но постепенно мероприятие исполнилось. Моими крёстными стали Яков Горовой, сын бабушкиной подруги бабы Лушки, и тётя Гашка из Дыхановки, дочь деда Калистрата от первого брака.
На радостях мой крёстный отец Яков повез меня кататься на раме велика. Он провёз крестника по обеим улицам хутора и объехал ставок по плотине. Пацаны очень мне завидовали, а я гордился таким событием…
Глубокой осенью резали свиней, делали сало и колбасы. Тогда же варили мыло. Дед кинул в лохань всякие обрезки после разделки поросенка. Ходоки–меняльщики из города тащили каустик с заводов, голубые кристаллы едкого калия или натрия. Дед кинул в лохань и сколько надо этих кристаллов. Долго варил во дворе на печке. Отдельно по заказу бабушки сварил туалетного мыла, для чего в лохань бросил обрезь почище и добавил десяток яичных желтков и веничек мяты. Образовавшийся после варки корж мыла вывалили на мешковину, просушили и разрезали на брусочки. Получилось отличное хозяйственное мыло, а для бабуси и туалетное, жёлтенькое и с приятным запахом…
Пшеницу осенью обмолачивали конным катком (лошадь тащила по кругу, уминая и терзая брошенные на утоптанный двор развязанные снопы, метровой длины и полметра в поперечнике гранитный цилиндр на оси. Вдоль цилиндра были выбиты канавки глубиной сантиметров двадцать, так что на поверхности цилиндра получились соответствующие рёбра, которыми колоски обмолачивались. После изгнания немцев колхоз не выделял лошадь, и мы с дедом обмолачивали пшеничку цепами… Я умел и многое другое, например, жать серпом…
Мужские зимние занятия — выделка упряжи, изготовление саней, заготовка дров восхищали меня, я крутился у мужиков под ногами, подавая то то, то другое. Было весело и ответственно…