Германский вермахт в русских кандалах - Александр Литвинов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вздохнул притаенно Пахомыч, высвобождая Валерика из-под бушлата:
— Брат ты мой, на самом деле уже поздно. Иди-ка ты спать. А утром пойдем мою радость встречать-провожать…
Они встретились утром, и Валерик спросил:
— А почему говоришь «встречать-провожать?»
— Это сам ты увидишь сейчас. Ты, может, и видел ее, мою радость, да пролетел мимолетом. Не разглядел.
— А где ж ее надо разглядывать? Что ли, у тебя под бушлатом?
— Не отгадал! Вот давай-ка к «Гвоздилке» пойдем, и сам ты увидишь.
— А радость — это когда тебе весело?
— Точно! Без команды улыбаешься и сам того не замечаешь.
— А по команде разве можно улыбаться?
— Можно, брат. Даже можно смеяться. Только нельзя из-под палки любить да радоваться, милый ты мой.
Они подошли к воротам артели «Гвоздь», именуемой в народе «Гвоздилкой», и сели у ворот под деревом вязом.
— А почему «Артель «Гвоздь» на вывеске написано?
— Потому, что артель была создана для производства гвоздей деревянных. Гвоздь был ее главной продукцией. Отсюда и «Гвоздилка». Это сейчас, когда разбогатела артель да обзавелась станками разными, выпускает, кроме гвоздей, еще и колодки деревянные для фабрик обувных, деревянные дуги для конской упряжи и на железном ходу повозки… Вот ты их увидишь сейчас.
— А почему деревянные гвозди, а не железные?
— А все потому, что сапоги для солдат да ботинки рабочие шьются на гвоздях деревянных. Обувь такая воды не боится потому, что гвозди набухнут когда, то держат подметку лучше всяких гвоздей металлических и воду не пропускают… А вот отгадай, из какой древесины гвозди те вырабатывают? Из дерева какого?
— Из дуба!
— А вот и нет! Из березы!.. Однако внимание! Щас ворота откроют, и полуторка выйдет, а за ней наша радость. А шофер на полуторке — мой товарищ. Знаешь, где мы с ним подружились?
— На войне.
— Оно-то так, да не совсем… В соборе Святого Стефана, что в городе Вена! Вот где… А разговорились когда да узнали, что мы из нашего города, то и вовсе братьями стали! Он тогда был сапером, а я в оцепление был поставлен, чтоб к собору людей не пускать. Они ж, эти венцы, не верили, что немцы собор заминировали, когда отступали! Да я ж об этом рассказывал… О! Ворота уже открывают.
И вот показалась полуторка и тихо пошла из ворот.
Приподняв фуражку, Пахомыч поздоровался с шофером.
— Здоровья тебе, Иван Пахомыч! — в ответ прокричал шофер из кабины. — У меня осколок вышел! Тот самый, что мешал ходить! Мелкий! А ты как? Вижу, что живой! И слава Богу! Отстреливаться будем до конца!
— Да, да, дорогой! Будем… пока пороху хватит. И тебе здоровья, Виктор Федорыч!
Шофер не слышал слов Пахомыча, но продолжал широко улыбаться.
А за полуторкой, одна за другой, покатились повозки белесые. Оглобли свои неокрашенные друг на дружку закинув, будто девицы красные в хороводе веселом вслед за мамкой-затейницей появились себя показать. И тут же колесами новыми, сталью кованной ошинованными, одна за другою в припляску пошли по булыжникам улицы. И перепляс этот звонкий за ними пошел-полетел музыкальною россыпью-трелью.
Прохожие останавливались, привлеченные зрелищем звонким. Улыбались невольно, тихой радостью наполняясь.
И было Валерику необъяснимо хорошо.
— Здорово как, Пахомыч! Будто много людей в ладошки хлопают!
— Вот, брат! Это и есть наша радость! Вот мы встретили радость и тут же ее проводили. Все как в жизни. Вот как сейчас. И насильно удерживать радость нельзя: она вянет и гибнет, как роза в букете, — проговорил он раздумчиво, что- то свое вспоминая.
— А куда покатились повозки?
— На станцию. Погрузят в вагоны и по колхозам… Ты вот, наверно, заметил, что люди не все останавливались и не все улыбались, когда наша радость тут проходила?
— Не все. Одна тетка дак морщиться стала, будто голова у нее заболела от шума.
— Точно, милый ты мой! А все потому, что для одних эта пляска колес — радость светлая, а для других — просто шум. Это значит, что сердце имеет глухое. А надо, чтоб в сердце твоем была песня! Вот когда твое сердце поет, тебе тогда все улыбается: и эти деревья, и дом, наш барак, и вся улица эта. И ты сам веселеешь душой, несмотря ни на что. И плевать на все горести, трудности! Ты уверен, что их победишь! А все потому, что сердце имеешь поющее, и в душе твоей радость живет. Правда, она не всегда там бывает. Куда-то уходит на время, когда возникают заботы. Уходит и снова приходит. Ты светлеешь лицом и на мир веселее глядишь! И всегда, даже в пасмурный день, твое доброе сердце свой солнечный лучик отыщет. И на людях — ты человеком глядишься, а не мымрой болотной. И ты готов на посильную помощь другим. Бескорыстную помощь! И людям приятно становится оттого, что живешь среди них. И все, что ты доброго делаешь людям, радостью в сердце твоем отзывается. А радость и есть настоящее счастье. Отсюда и сердце поет. Вот как оно получается, когда твое сердце поет!
— Пахомыч, а твое сердце поет?
— Поет.
— А почему ж я не слышу?
— Ну, это ж так говорится, что у кого-то поющее сердце. Это не значит, что оно в голос поет песню какую-нибудь! Просто человек живет с радостью. Ну, бывает, что и поет вместе со мной! Иногда я мурлычу.
— А я знаю, какую ты любишь. «Эх, вы, косы, эх, косы русые, сарафан из миткаля. Губы алые Марусины, песни звонче соловья!..»
— Да, брат, — кивает головой Пахомыч. — Юность тогда вспоминается…
— А бондарь, дедушка Кондрат, когда клепочки тюкает топориком, знаешь, что напевает? Он тюкает и молчит. Молчит, молчит, а потом и затянет: «Ах, ты, моя милка, да черноброва, по тебе походя палочка дубова!»
И оба смеются.
— Ты такой добрый, Пахомыч. Ни на кого не злишься. Тебя тетка так больно толкнула, там, вчера у ларька, что чуть не упал! А ты ей улыбнулся, да еще извинился, будто ты виноват. Разве можно так жить?
— Можно, милый ты мой, очень можно. Никакую обиду в себе не держи. Не отравляй себя ядом. От гнева да зависти только горести да болезни… Вот я так и живу. Да и как еще жить, когда понимаешь, что день этот нынешний, может, последний в обойме твоей. Может, солнышко завтра возьмет да и встанет уже без тебя…
Лунная ночь
Луной настоянная ночь явилась. И ночь уже не ночь, а сумрак голубой в серебряной печали, светлой и волшебной.
И шорохи знакомые, и звуки в ночи этой таинственными стали. И домовые с ведьмами явились, из темноты гляделками уставились и стали шарить по углам без спроса.
Вот кто-то занавеску тронул, и скрипнул форточкой открытой, и лунный луч нечаянно задел, и он запел чарующе и нежно струной незримой. И, пением охваченный своим, луч покачнулся в тишине безмолвной и оживил причудливые тени.
Вот кто-то маятник невидимой рукой попридержал у ходиков настенных. Они споткнулись, сбили шаг и заспешили, чтоб не отстать от времени, что мимо пробегало.
И в тишине прозрачной ночи внезапно гиря на цепочке вздрогнула!
И незнакомым стало все знакомое!
А ходики спешат и спотыкаются, словно нищий Алеша-танкист на ногах-деревяшках торопится. Вытянув в сивой щетине кадык, и глазами вперед забегая, и боль зажимая в оскале зубов, летит как в атаку к другому ларьку, где еще хлеб раздают развесной и должны быть довески к буханке.
Спешит, чтобы видом своим бессловесным довески те взять у людей, чтоб племянников, вечно голодных, накормить долгожданной «чернушкой».
И жарким дыханием давится, хватая воздух растопыренными ноздрями. И тощая сума из-под противогаза голодной пустотой с плеча свисает. И сотрясается она, и по шинельке ерзает заношенной, когда ее хозяин второпях, сосновыми ногами заплетаясь, в мучительном шаге-броске на костыли с размаху падает…
И Ванечка-нищий, племянник Алеши-танкиста, в лунной печали возник бессловесным, таким, как стоит у ларька.
— Ванечка, где же твой папка? — мимоходом кто-нибудь спросит, подавая мальчику хлебный довесок.
— На войне потерялся, — прошепчет он тихо и так глянет своей синевой неморгающей, будто ты виноват, что папка его с войны не вернулся…
И тут же, в сумерках лунных, глаза проявились Ванюшкины над иконой Божьей Матери, и сиянием синим заполнили ночь, и глядеть на Валерика стали немигающе-пристально.
И Валерик почувствовал виноватость свою перед Ванечкой, когда вареным раком его угостил.
В ладошки раскрытые принял Ванечка рака! С восторгом счастливым разглядывать стал, забыв обо всем на свете. И казалось, что рак на Ванюшу бусинки глаз навострил, свесив с ладошек клешни и шейку.
За все свое тяжкое детство Ванюшка, наверно, впервые так радостен был. И тут же Валерик вмешался:
— Да что ты глядишь на него! Его ж надо есть! Вот так!
И оторвал у рака шейку. И чистить стал, колупая панцирь, как Ванечка плачем зашелся беззвучным, с ужасом глядя то на шейку в руках Валеркиных, то на остатки рака в ладошках своих.