И дольше века длится день... - Чингиз Айтматов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тогда сказала она, глядя на сына-манкурта, свое знаменитое прискорбное слово о солнце, о боге, о себе, которое пересказывают знающие люди и поныне, когда речь заходит о сарозекской истории…
И тогда она начала свой плач, который и поныне вспоминают знающие люди:
— Мен ботасы олген боз мая,
Тулыбын келип искеген…[12]
И тогда вырвались из души ее причитания, долгие безутешные вопли среди безмолвных бескрайних сарозеков…
Но ничто не трогало сына ее, манкурта.
И тогда решила Найман-Ана не расспросами, а внушением попытаться дать ему узнать, кто он есть.
— Твое имя Жоламан. Ты слышишь. Ты — Жоламан. А отца твоего звали Доненбай. Разве ты не помнишь отца? Ведь он тебя с детства учил стрелять из лука. А я твоя мать. А ты мой сын. Ты из племени найманов, понял? Ты найман…
Все, что она говорила ему, он выслушал с полным отсутствием интереса к ее словам, как будто бы речь шла ни о чем. Так же он слушал, наверно, стрекот кузнечика в траве.
И тогда Найман-Ана спросила сына-манкурта: А что было до того, как ты пришел сюда?
— Ничего не было, — сказал он.
— Ночь была или день?
— Ничего не было, — сказал он.
— С кем ты хотел бы разговаривать?
— С луной. Но мы не слышим друг друга. Там кто-то сидит.
— А что ты еще хотел бы?
— Косу на голове, как у хозяина.
— Дай я посмотрю, что они сделали с твоей головой, — потянулась Найман-Ана.
Манкурт резко отпрянул, отодвинулся, схватился рукой за шапку и больше не смотрел на мать. Она поняла, что упоминать о его голове никогда не следует.
В это время вдали завиднелся человек, едущий на верблюде. Он направлялся к ним.
— Кто это? — спросила Найман-Ана.
— Он везет мне еду, — ответил сын.
Найман-Ана забеспокоилась. Надо было поскорее скрыться, пока объявившийся некстати жуаньжуан не увидел ее. Она осадила свою верблюдицу на землю и взобралась в седло.
— Ты ничего не говори. Я скоро приеду, — сказала Найман-Ана.
Сын не ответил. Ему было все равно.
Найман-Ана поняла, что совершила ошибку, удаляясь верхом через пасущееся стадо. Но было уже поздно. Жуаньжуан, едущий к стаду, конечно, мог заметить ее, восседавшую на белой верблюдице. Надо было уходить пешком, прячась между пасущимися животными.
Удалившись изрядно от выпаса, Найман-Ана заехала в глубокий овраг, поросший по краям полынью. Здесь она спешилась, уложив Акмаю на дно оврага. И отсюда стала наблюдать. Да, так оно и оказалось. Углядел-таки. Через некоторое время, погоняя верблюда рысью, показался тот жуаньжуан. Он был вооружен пикой и стрелами. Жуаньжуан был явно озадачен, недоумевал, оглядываясь по сторонам, — куда же девался верховой на белом верблюде, замеченный им издали? Он не знал толком, в каком направлении двинуться. Проскочил в одну сторону, потом в другую. И в последний раз проехал совсем близко от оврага. Хорошо, что Найман-Ана догадалась затянуть платком пасть Акмаи. Неровен час верблюдица подаст голос. Скрываясь за полынью на краю обрыва, Найман-Ана разглядела жуаньжуана довольно ясно. Он сидел на мохнатом верблюде, озираясь по сторонам, лицо было одутловатое, напряженное, на голове черная шляпа, как лодка, с концами, загнутыми вверх, а сзади болталась, поблескивая, черная сухая коса, плетенная в два зуба. Жуаньжуан привстал на стременах, держа наготове пику, оглядывался, крутил головой, и глаза его поблескивали. Это был один из врагов, захвативших сарозеки, угнавших немало народа в рабство и причинивших столько несчастий ее семье. Но что могла она, невооруженная женщина, против свирепого воина-жуаньжуана? И думалось ей о том, какая жизнь, какие события привели этих людей к такой жестокости, дикости — вытравить память раба…
Порыскав взад-вперед, жуаньжуан вскоре удалился назад к стаду.
Был уже вечер. Солнце закатилось, но зарево еще долго держалось над степью. Потом разом смерклось. И наступила глухая ночь.
В полном одиночестве Найман-Ана провела ту ночь в степи где-то недалеко от своего горемычного, сына-манкурта. Вернуться к нему побоялась. Давешний жуаньжуан мог остаться на ночь при стаде.
И к ней пришло решение не оставлять сына в рабстве, попытаться увезти его с собой. Пусть он манкурт, пусть не понимает что к чему, но лучше пусть он будет у себя дома, среди своих, чем в пастухах у жуаньжуа-ней в безлюдных сарозеках. Так подсказывала ей материнская душа. Примириться с тем, с чем примирялись другие, она не могла. Не могла она оставить кровь свою в рабстве. А вдруг в родных местах вернется к нему рассудок, вспомнит вдруг детство…
Наутро Найман-Ана снова села верхом на Акмаю. Дальними, кружными путями долго подбиралась она к стаду, продвинувшемуся за ночь довольно далеко. Обнаружив стадо, долго всматривалась, нет ли кого из жуаньжуаней. И лишь убедившись, что никого нет, она окликнула сына по имени:
— Жоламан! Жоламан! Здравствуй!
Сын оглянулся, мать вскрикнула от радости, но тут же поняла, что он отозвался просто на голос.
Снова пыталась Найман-Ана пробудить в сыне отнятую память.
— Вспомни, как тебя зовут, вспомни свое имя! — умоляла и убеждала она. — Твой отец Доненбай, ты разве не знаешь? А твое имя не Манкурт, а Жоламан[13]. Мы назвали тебя так потому, что ты родился в пути при большом кочевье найманов. И когда ты родился, мы сделали там стоянку на три дня. Три дня был пир.
И хотя все это на сына-манкурта не произвело никакого впечатления, мать продолжала рассказывать, тщетно надеясь — вдруг что-то мелькнет в его померкшем сознании. Но она билась в наглухо закрытую дверь. И все-таки продолжала твердить свое:
— Вспомни, как твое имя? Твой отец Доненбай!
Потом она накормила, напоила его из своих припасов и стала напевать ему колыбельные песни.
Песенки ему очень понравились. Ему приятно было слушать их, и нечто живое, какое-то потепление появилось на его застывшем, задубелом до черноты лице. И тогда мать стала убеждать его покинуть это место, покинуть жуаньжуаней и уехать с ней к своим родным местам. Манкурт не представлял себе, как можно встать и уехать куда-то, — а как же стадо? Нет, хозяин велел все время быть при стаде. Так сказал хозяин… И он никуда не отлучится от стада…
И снова в который раз пыталась Найман-Ана пробиться в глухую дверь сокрушенной памяти и все твердила:
— Вспомни, ты