Скутаревский - Леонид Леонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
- Это толстая чековая книжка или количество лакеев в доме дают вам право советовать художнику? - снова, бледнея во лбу, взыграл Скутаревский.
- Тогда я уничтожу вас, - суховато сказал Жистарев, и ящик с папиросами закрылся. Он переждал минуту крайнего художникова ошеломления. - В балансе у меня имеются на сегодня восемнадцать ваших полотен. И они отлично горят. Они не блещут, но в них заключена ваша творческая юность. А вы не так уж молоды, молодой вы мой человек!
Федор Андреич сидел тихо, с паршивым ощущением, будто ему не слишком больно, но достаточно явственно дали по загривку.
- Это варварство! - сообразил он наконец, впервые проникаясь страхом перед священным правом собственности.
- Это всего лишь общественная гигиена, - скучно и тоном взрослого поправил собеседник, а ящичек с папиросами медленно стал раскрываться. Вас ведет безудержная резвость в ногах. Попридержите их в молодости, они больше пройдут в старости. Курите, курите... я люблю дым хорошего табака!
Уже другой, рослый и надежного сложения лакей принес им кофе. Лакированный китайский подносик дрожал в неимоверных дланях, созданных для иной, более грубой и решительной работы. От хорошего кофе Федор Андреич стал как-то смирнее и общительнее. Вдобавок драка с лакеем повела бы единственно к порче светлого летнего костюма, который он впервые надел для предстоящего визита. Хозяин также прояснел, разошелся, показывая коллекцию своих Тинторетто, очаровал, проводил до дверей и, хотя это было уже слишком, сунул на прощание в карман художника весь ящичек с папиросами. При этом он предложил поехать с ним вместе за границу. "Вам, как творцу, должно быть понятнее это поспешное, но все же недурное творение господа бога. Я говорю про мир! Художники - как дети, они ближе к богу. Коммерция мне мешала до сих пор заняться изучением этой не вполне добросовестной махинации с человеком как он есть. Поездка ничего вам не будет стоить, но вы обязаны будете разъяснять мне смысл некоторых встречающихся явлений..." Комплимент и самое предложение были туманны и шероховаты, но меценат от века владел правом на чудачество, и Федор Андреич согласился на эту сделку, хотя, по существу, она значительно превосходила те пределы, до которых он мог опуститься.
Позже, уже в дороге, к ним присоединился Штруф, тогда еще мот и хлыщ, предпринявший обширное путешествие для изучения расовых отличий у женщин всех стран; денег хватало у него также и на собирательство предметов искусства. И уж, видно, суждена была такая пакость: Федор Андреич не умел отказаться вовремя и от его деликатной расточительной щедрости. Роковое пророчество на чеке сбывалось в несколько измененном виде: он лысел и старел. Он даже как-то о б у р б о н е л, по его выражению. На самую работу времени почти не оставалось; безрассудно было трудиться над тем, что возможно было купить в гораздо лучших образцах. Творческая струйка порвалась, как у гоголевского портретиста. На протяжении нескольких лет он сделал портрет одного сенатора и еще два громоздких пустяка: Ш е с т в и е с а т и р о в, этакую нетрезвую перекличку с Рубенсом, да еще Т в о р е н и е Е в ы - вопрос, который его в высшей степени занимал. Именно такими, грамотными и бесполезными, вещами определялся дореволюционный путь в академики, но тут застигла его война. Свирепая и чреватая последствиями, по внутреннему убеждению Федора Андреича, бойня эта отрезвила художника.
Он задумал холст, который был бы как крик, как выстрел в тылу. Тогда-то Жистарев, своевременно заметивший идейное отдаление художника, и заказал ему свой портрет: размер, замысел и цена его были чрезвычайны.
...По-видимому, еще не распалась в Скутаревском от благополучия его творческая желчь, которую всякий из нас в своей пропорции примешивает в краски и без чего не бывает художника. Не случись война, этот портрет, застрявший в петрыгинском кабинете, поставил бы имя Скутаревского в первом ряду общественников-живописцев. Он писал его долго: старела модель, и портрет тенью следовал за нею. Но революция опередила художника; к тому времени умирающий класс уже поднял забрало, и всему миру ясно стало одряхлевшее его лицо... - Произошло это под Полтавой, в имении Жистарева. Одетые в кумач клены заглядывали в окна; багровые блики играли в глянце дорогих обоев, в зеркальных библиотечных стеклах, в столовом хрустале, в водянистых зрачках Жистарева. Шла осень. Старик ежился, кутал ноги в плед, больше от предчувствия, чем от недугов: пружина жизни его была долгая. Иногда в окна моросил дождь и вкрадчиво, умоляюще царапались ветви; трещал дуб в камине, да еще надтреснуто, точно ломаемые пальцы, похрустывал голос старика. Сеансы проходили в неровных, вспышками, беседах; к этому периоду и относились судорожные афоризмы Жистарева, вроде - "хорошие люди - это те, которые не знают, что люди дрянь" или "окончательным героем окажется тот, кто на обломках культуры станет отпускать человечеству обеды по четвертаку и с горилкой". Его фабрики были уже отобраны, его лакеи разбежались, его зять предусмотрительно забыл о тесте, а вокруг последней его резиденции, именья, уже похаживали, хозяйственно присматривались деловитые окрестные мужички.
Он говорил еще, - застопоренная мысль его текла толчками:
- Я переполнен впечатлениями и опытом, как виноградным соком гроздь. Ее форма закончена, ее семя созрело. Я не знаю, кто выпьет ее и, охмелев навеки, сотворит вещи, которым нет наименованья. Я знаю лишь, какие причудливые формы принимают пространство и материя в бреду. Нет, я слишком стар, чтоб говорить утешительные комплименты даже моей собственной орде...
Работая молча, Федор Андреич не показывал своей работы до самого конца, но однажды этот день наступил, и старик подошел к холсту. Последнее солнце бабьего лета ударяло в окна, и черная тень старика легла к приножью портрета. Вряд ли это была биография класса, скорее памфлет, порою сдержанный и почти правдивый, сказанный с запальчивостью все еще не созревшего мастера. Человек Жистарев стоял во весь рост, с чековой книжкой в протянутой руке: этот человек покупал. В его бесстрастном, чуть асимметричном лице разболтаны были все страсти мира, но они уже нейтрализовали друг друга, - процесс в этой колбе закончился. По замыслу автора, то был бы лучший канцлер своему классу, но лекарь этот пришел слишком поздно, когда класс уже издыхал. Весь фон портрета, чуть зеленоватый, как в аквариуме, был записан сценами, представлявшими попытку коллективного социального анализа. В сущности, это была многопланная записная книжка художника, комплекс его замыслов и социальных представлений, не всегда проверенных точными знаниями, но блестящих по форме: смесь недоумений, осуждения, вопросительных упреков. Родословная эта начиналась сверху; с грузных, теплых, почти фламандских кусков, заливных луговин, тучных коров на них, беспечных и пьяноватых бюргеров с круглыми, засаленными бородами; в них оставалась пища, ее выклевывали жирные, с курдюками, птицы. Казалось, сам мужицкий Брейгель гнал оравы своих персонажей по изломанной диагонали холста. В этой эпической, изобильной процессии, ликуя, вопя и поедая друг друга, двигались караваны, лошади, купцы, гуси, обжоры, облака, деревья, похожие на беззаботных толстяков, куры, смешные и как бы пьяноватые жуки, толстобрюхие ребята и какие-то рогатые, наверное съедобные, улитки. Ничто не сокрывалось от взгляда Федора Андреича: дома распахивались, чтоб показать свое уютное пахучее чрево, мягкий полусумрак и угарное тепло патриархальных очагов; воды разверзались, обнажая тяжкое гибкое серебро рыб; в призрачных, зализанных благополучием полях на глазах у всех прорастало жирное, истекающее маслом зерно... Дальше, еще не забывшие озорных песен предыдущего века, торжественно и монументально шли отцы и зачинатели ремесел, цеховые ордена - кузнецы, чеканщики, пивовары, гранильщики, типографщики со своими станками на квадратных плечах, медники, бочары с лекалами и правилами, цирюльники и наемные солдаты, увешанные несложным еще инструментарием для военного убийства. Задние еще тащили на себе неуклюжие горны, точила, мехи, бочки, клещи, тигли, первобытные бомбардоны, а передние уже останавливались у машин, которые все грузнели, множились, уплотнялись в темные массивы, становясь лейтмотивом и даже философским тезисом. Чем дальше, тем тяжелее обычного становилось атмосферное давление. Лица бледнели, все более однообразясь и походя друг на друга: сплетение частей делалось теснее, но краски гасли, и происходило это вовсе не от бессилия художнической палитры. Изнеможенные, мглистые люди несли распятья, румяных мадонн и жилистых страстотерпцев; иное из этой гвардии святых, истерзанное, измочаленное, в непотребстве тащилось еще в рубищах, иное в непристойной божественной наготе с нимбом, а иное, уже бритое, приоделось в сюртуки, а кое-кто ехал даже в рессорных колясках. И чем заметнее серели лохмотья рабов, испачканные копотью, разъеденные кислотами, тем ярче расцветали - темная киноварь кардинальских одежд, разбавленный ультрамарин полицейских мундиров и фиолетовые краплаки чиновничьих воротников, - повторялся живописный прием З а б а с т о в к и. То был, пожалуй, расцвет; все отличалось полнотою и крайним благолепием; только у Схуабрука можно было б отыскать такую действенную во всех частях, цветистую множественность человеческой мошкары. Тех, которые валились, просто перешагивали; кричавших заглушали литавры оркестров; он действительно гремел и оглушал, медный кадмий Скутаревского... Поток увеличивался, обиходный инвентарь совершенствовался, пушки удлинялись, армейские штыки обогатились знаменательными желобками... Городская площадь, расшитая бисером, вызвала бы меньшее удивленье зрителя, чем эти бесчисленные толпы, разделанные с тщательностью старинного миниатюриста. Ликованье становилось судорогой, вожди в крахмале и цилиндрах уже не осмысливали дальнейших маршрутов человечества, и не хватило бы всей меди в земле - заглушить крик и отчаяние путеводимых ими. И здесь-то, на переднем плане, стоял человек, последний в ряду... и что покупал он? На его отечных, дрябловатых щеках, еле приметный, играл багрец; это клены за окном окрашивали картину; это и было то, чего недосказал из ложного целомудрия художник.