Крабат, или Преображение мира - Юрий Брезан
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О яблоне мать рассказывала только совсем посторонним людям, которые иногда наезжали к ним в дом, чтобы поглядеть на старинную крестьянскую усадьбу на холме и послушать ту или иную из ее историй; они говорили, что под этой крышей хранится такое собрание всяких былей, какого и в книгах не найдешь, и что рассказы ее восходят к седой старине и содержат много такого, чего уже никто в мире не знает.
"Яблоня стояла там испокон веку. Когда старый ствол дряхлел, из корней вырастал новый. Говорят, после долгой войны со шведами Райсенберг убил Хандриаса Сербина и двух его сыновей. Вдова похоронила их на краю поля и посадила на этом месте яблоню, а вскорости родила третьего сына и назвала его Яблук. Священник перекрестил его в Якуба. Этот Якуб был великан и силач, он ловил волков и душил их голыми руками. Мертвых волков он приносил в замок - ведь все зверье в округе принадлежало графу - и говорил: "Вот еще одного волка задушил". А ведь полное имя графского рода было Вольф Райсенберг. Но еще до того, как нести мертвого зверя в замок, Якуб вырывал из его груди сердце и закапывал под яблоней. Оттого-то яблоня и одичала". (Вольф (der Wolf) - по-немецки "волк").
Тут она умолкала и смотрела подслеповатыми глазами на слушателей, словно желая проверить, стоит ли рассказывать эту историю до конца, потому что конец был странный и, вероятно, звучал по-детски наивно для чужих ушей; иногда, довольно редко, она решалась продолжить свой рассказ, и тогда на ее лице появлялась смущенная и в то же время какая-то упрямая старушечья улыбка; кое-кому рассказчица казалась в эту минуту ясновидящей: лицо сморщенное и темное, как печеное яблоко, поднято к небу, невидящие глаза устремлены куда-то вдаль, за пределы ее мира, затянутого паутиной, слова подбирает неуверенно, как бы на ощупь; на самом же деле весь вид старой женщины выражал просто неловкость из-за того, что оставшиеся две или три фразы могут показаться неправдоподобными, а она сама свято в них верила - слишком уж много лет передавались они из поколения в поколение, чтобы оказаться бессмыслицей.
"Яблоня цветет каждый год. Цветы у нее красные, как солнце зимой, и не приносят плодов. Но говорят, что придет время, когда дерево начнет плодоносить, и тогда с холмов и гор, с морей и неба навсегда исчезнет клеймо Райсенберга".
Один приезжий - по слухам, он стал впоследствии хорошим поэтом, не из тех, что больше звонят, чем звенят, - решил, что сможет истолковать эти удивительные и, вероятно, детски наивные слова старой женщины. Он даже написал об этом, и напрасно, потому что всегда находятся люди, которые считают такие рассказы пустыми россказнями, противоречащими разуму, а себя - поборниками разума; завидев дикую яблоню, они тут же берут в руки топор, чтобы извести дерево, не приносящее никакой пользы. Всегда находятся и люди совсем иного толка, которые развешивают на ветвях такой яблони мыльные пузыри собственного изготовления и утверждают, что своими глазами видели на ней волшебные яблоки; эти легко хватаются за палку, завидев топоры в руках поборников разума. И те, и другие величают друг друга глупцами и вопят от взаимной обиды, а по сути, все они и впрямь не более чем глупцы: одни потому, что всерьез верят в вечную жизнь какой-то яблони, другие не могут понять той простой истины, что и дерево-пустоцвет посреди плодородного поля тоже плод земли. Яблоня режет им глаза, и они обращаются к ней примерно с тем же вопросом, которым Фридрих II однажды огорошил своих гренадеров: "Вы что, ребята, захотели жить вечно?"
Уже потом они могут и бросить взгляд окрест, и, завидев внизу, в долине, узенькую полоску мелкой и спокойной Саткулы, они обязательно недоуменно пожмут плечами: чудные люди живут в этой долине, не поймешь, чем приворожил их этот жалкий ручей - через него и перепрыгнуть ничего не стоит, - когда на свете есть широкие и бурные реки и берега у них куда живописнее. Некоторые люди, видимо, полагают, что Саткула нарочно прикидывается тихоней и скромницей. В этом они сильно схожи с теми, кому тесно в своем просторном доме, пока наверху, в каморке под крышей, живет одинокая старушка. Каморка ее никому не нужна, но ведь им, как порядочным людям, приходится, встретив ее на лестнице с ведром угля, нести его к ней наверх или на своей машине везти в ремонт ее радиоприемник, а в день ее рождения еще и дарить плитку шоколада. Вслух ей желают доброго здоровья, а в душе считают, что лучшим выходом для нее было бы отдать богу душу - конечно, тихо и мирно, это уж само собой. И кто-нибудь из детей, а то и бестактный взрослый из этой семьи возьмет да и брякнет ей прямо в глаза: бабуля, ты бы уж лучше померла, что ли.
Мельник Кушк спросил однажды одного из этой породы: "Разве тебе воздуха мало оттого, что и я дышу? - И сам ответил, как припечатал: - В крови, видать, сидит еще от короля Фридриха".
И потом записал в своей Книге о Человеке: "Самый злостный сорняк не пырей, а прусский дух. У него корни, как у дуба, а семена, как у чертополоха".
О сыне Яне мать тоже рассказывала несколько историй, но они не были столь многословны и темны, как история о яблоне. А одна история, связанная с фотографией сына, звучала так:
"В ту пору Ян сломал руку. Он залез на сосну, чтобы достать яйцо из вороньего гнезда. Хотел подложить его несушке, высиживавшей утиные яйца. Интересно ему было, что будет делать курица с вороненком и как он сам себя поведет, когда будет расти вместе с утятами, - если, конечно, не подохнет с голоду еще в гнезде. Такие уж фантазии были у мальчика. Он упал с дерева и сломал руку. А ведь мог разбиться и до смерти".
Иногда старая женщина рассказывала и другие истории, но, о чем бы ни шла в них речь, они все как бы висели в воздухе, наподобие сетки, натянутой под трапецией в цирке, - а вдруг сын свалится с высоты своей славы. Слишком уж высоко он вознесся, так высоко, что даже ее тревогам до него не достать. И она делала вид, что гордится сыном, раз люди говорят, что она должна им гордиться. Сын стал далеким и чужим, и случалось, что, вспоминая о его молодых годах, она путала его со своим давно уже умершим братом.
Ее настоящее все глубже врастало в прошлое и становилось от этого яснее и проще. Пугающая путаница и мучительная сложность пережитого обретала ясность и эпическое спокойствие сказки, в которой счастье и несчастье отодвинулись в глубь времени и не затрагивают настоящего.
Хотя Хандриас Сербин в долгие часы, предшествующие сну, тоже думал о детях, но картины, роившиеся перед его закрытыми глазами, были совсем не похожи на цветные кадры, хранящие в памяти эпизоды их детства и юности. Для него дочь и сын не остались навеки прежними, они давно выросли, и он требовал от них отчета, как от взрослых. Он вовсе не вызывал их на суд своей одинокой старости и тем более не обвинял их перед высшей инстанцией общечеловеческой морали. Он был слишком горд, чтобы страдать от одиночества, и слишком свободолюбив, чтобы претендовать на их свободу.
Он не жаловался на детей и ни в чем их не обвинял, даже дочь Урсулу, которая тайком покинула родительский кров, не простившись и не сказав доброго слова; а теперь у нее был свой дом, и она полагала, что этим исчерпываются все вопросы.
Но Хандриас Сербин хотел спросить ее о своей жизни. Всех их он хотел об этом спросить, и дочь Урсулу, и покойного Мати, и сына Яна, который где-то там, в своей лаборатории, не значащейся ни на одной карте, изучает тайны жизни, - его-то в первую голову он хотел бы об этом спросить.
Для начала хотя бы посоветоваться, как выразить сам вопрос, чтобы он звучал точно и четко, без сучка и задоринки. Своим умом Хандриас Сербин не мог с этим справиться и с непривычки терялся - ему, всю жизнь имевшему дело с деревьями, теперь приходилось охватить мыслью весь лес, а он по-прежнему видел лишь эти деревья и не видел леса. Думы его рвались далеко за пределы обыденных слов, которых ему вполне хватало в той простой жизни, которую он прожил, и теперь, так и не обретя четких очертаний, блуждали вслепую, словно в море густого тумана, чтобы в конце концов, выбившись из сил, вновь пристать к спасительному берегу близких и понятных вещей.
Где-то в этом море тумана плавал вопрос: а каков же смысл всех трудов и невзгод, что выпали на его долю и на долю тех, кто жил до него, раз в глазах детей все это стало пылинкой, которую можно смахнуть одним движением руки.
В этом и состоял вопрос, мучивший старика, но мысль его привычно соскальзывала к дому, в котором он прожил всю жизнь; он тщетно пытался представить себе, что этот дом опустеет, обветшает, развалится и на холме останется лишь груда мусора. Но на самом деле его тревожил не сам дом - дом казался ему еще новым: крыше едва минуло сто лет, верхнему этажу нет и двухсот. По-настоящему старой была лишь гранитная плита, некогда служившая порогом, однако при постройке нынешнего дома ее вмазали в стену над дверью. На плите все еще четко читалась дата 1385, причем цифра 3 лежала и была похожа на букву W, а 5 больше смахивало на S. Никто не считал, сколько раз за прошедшие века эту плиту, служившую порогом Венцелю Сербину, вновь извлекали из-под золы и обломков, дом никогда не был для них самым главным в жизни.