Гамаюн — птица вещая - Аркадий Первенцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Денег у Николая было немного. Две сотни рублей, скопленные за последние месяцы и зашитые в гимнастерке, в счет не принимались. Они предназначены родителям: писали, просили добавить на корову. Посетители столовой с серыми лицами и красными пальцами ели без удовольствия, как бы справляя повинность, платили хмуро и уходили, взглянув только на сдачу. Все были заняты спешными делами, а в массе из таких отдельных дел, точно из кубиков, складывалось большое, вызывающее удивление государство.
Поев, Бурлаков вышел на улицу, осмотрелся. Люди шли и шли, толпились возле трамвайных остановок.
Поезд в Удолино отходил после полуночи. Оставалось свободное время. Прежде всего надо было разыскать Квасова, сговориться с ним о работе, а потом повидать знакомую девицу, мысли о которой ни на минуту не покидали Николая.
О ней чуточку позже. А пока пойдем вслед за Николаем Бурлаковым. Как и многие провинциалы, он прежде всего направился на Красную площадь. Из тех, кто появлялся в сердце России, никто не миновал Красной площади.
Еще один человек смешался сейчас в многоликой толпе. Никому не было до него дела, никому!.. Редкий прохожий лишнюю секунду задержит взгляд на кавалерийской фуражке — белый околыш и алый верх — и продолжит свой путь. Прекрасно и жестоко равнодушие большого города.
Трамвай проехал через торжище близ Сухаревой башни и, осилив подъем, покатился вдоль голых деревьев бульвара. Над бульваром летали вороны, тяжелые и крикливые. Их пронзительные крики усиливали чувство одиночества.
Город казался не только чужим, но и страшным. Незачем всматриваться в лица, все они одинаковые и мгновенно стираются из памяти.
От Садово-Триумфальной можно ехать трамваем до Красной площади. Но лучше пешком, и как можно медленнее, впитывая в себя самые мелкие впечатления. Кино «Ша-Нуар». Человек смотрит через черные перчатки зловещим круглым оком: «Иди на «Мисс Менд»!»
За обомшелыми кирпичами старинных стен поднимались бочоночки куполов и кресты Страстного монастыря. Возле ворот по привычке собирались калеки и протягивали руки из-под лохмотьев.
Пушкин исподлобья глядел на монастырь и калек. Возле него ползали дети. На плече одноглазого шарманщика сидел, сжавшись в комочек, белый озябший попугай.
Старая Тверская падала вниз вместе с трамвайными рельсами, людьми и домами.
Городу становилось тесно в старых пределах, тесно от трамваев в узких улицах, от машин и обозов, от людей, ютящихся где придется: в подвалах, бараках, на чердаках, в затхлых углах домов... И чем больше ютилось людей в этом городе, чем тесней набивались ячейки в общих сотах, тем больше, по какому-то закону тяготения, манило новые толпы сюда, в Москву.
Бурлаков наперед знал: здесь не мед. Никто не собирается выстилать его дорогу цветами. Если с работой легко, если со всех рекламных щитов скликают рабсилу, то с жильем трудно. Вначале он готов на что угодно: на общежитие, на рабочий барак, даже на простые нары. В селе и того хуже: постоянная забота о «картохе» и ржи, зимние вьюги, фитилек в керосиновой лампе; пашня и прорубь, ведра, покрытые льдом, словно салом...
А Москва есть Москва. Не выйдет тут, можно податься в Сибирь, в Кузнецкий бассейн, а то наняться в Дальстрой. Призывные плакаты с белыми пароходами, скалами и кедрачами звали на Тихий океан, на Чукотку, в тайгу.
На Центральном телеграфе у одного из окошек вытянулась очередь. Вербовщик Дальстроя тут же снабжал желающих проездными билетами и подъемными деньгами.
Телеграф, как и вокзал, был переполнен людьми. И сюда перекочевал устойчивый, будто спрессованный запах великого людского кочевья. Измученные телеграфистки в вигоневых кофточках и бумажных юбках с самоотверженным деспотизмом придавали хаосу какую-то стройную форму. Девушки исправляли телеграммы, переписывали адреса, листали пухлые справочники и ничему не удивлялись. Ранее неизвестные географические названия, словно грибы после теплого дождя, возникали на первых полосах газет, на кумачах, на телеграфных бланках и превращались в символы гигантски растущей индустрии.
«Нет, не усидишь теперь в удолинской хатенке, — думал Бурлаков, — там выше двух аршинов не поднимешься».
Когда освободилось место за дубовой конторкой, он написал бодрую открытку в полк, послал привет из столицы, спросил о Наивной.
Сейчас в полку время послеобеденной чистки. Двор залит солнцем. У коновязей мелькают щетки и шуршат щетиной скребницы, прохаживаются и покрикивают старшины; квохчет насос, и корыта наполняются голубоватой водой. Возвращаются с полевого манежа призовые наездники: комвзвода Ибрагимов, с фуражкой набекрень и румянцем во всю щеку, и его соперник, джигит Шихалибеков — горбоносый, узколицый, с кривой потомственной шашкой в серебряных ножнах и в мягких козловых сапогах.
Стоит Арапчи, широко расставив ноги и заложив руки за спину. Арапчи видит все: и коновязи, и каждого курсанта, и темп чистки, и кто как моет хвост или расчищает копытную стрелку, и живописных джигитов Ибрагимова и Шихалибекова, которых ревнует к их удаче и славе; все видит Арапчи, только отделенный командир Николай Бурлаков выпал из поля его зрения. И кто его знает, на какой срок.
«Передайте привет товарищу Арапчи...» — дописал Николай Бурлаков и помахал бумагой, чтобы просохли чернила.
Смутное чувство растерянности не покидало его. Недавно все было определенно и ясно. Была надежная крыша казармы над головой, койка, полковая сытная кухня, твердый регламент жизни и отношений: «На поверку становись!», «Манежным галопом!». Чертовски все точно. Наивная звенит поводом, жует свой гарнец овса. Арапчи вынимает белый платок из кармана шинели и встряхивает им. Заканчивается чистка. Арапчи будет проверять «на платок» чистоту шерсти на крупе и даже у пахов.
А тут... Тверская катит вниз, к бывшему руслу речушки, закованной в трубы. Как черный остров, поднялось здание «Экспортхлеба» и еще какие-то дома, запирающие выход улицы к Боровицкому холму.
Напротив Центрального телеграфа — кавказский ресторан. Его бы и не приметить, если бы не несло на всю улицу жареным на вертелах мясом и сгорающим на углях бараньим жиром.
Бурлаков невольно задержался возле входа в подвал у меню, обещающего изобильные кушанья. Все можно купить без карточек: и вино, и мясо, и цыплят, запеченных над раскаленными камнями.
Пожилой мужчина в сибирском малахае еле вяжет языком:
— Бухарина здесь видел вчерась, Радека видел, жизнью клянусь... Тут все: коммунисты... оппортунисты... головокружисты... Нейтральная шашлычная территория... Плацдарм шампуров и мангалов...
— Хочешь сказать, равенство? — сурово спрашивал второй, почти трезвый субъект в английском френче трофейного происхождения.
Серый конь с расчесанным хвостом и белой гривой, волнисто разлетавшейся над картинно выгнутой шеей, остановился у входа. Извозчик-лихач, сохранивший былую выправку и ватный кафтан, быстро перегнувшись с козел, отстегнул кожаный фартук, не выпуская из рук туго натянутых малиновых вожжей.
На тротуар легко выпрыгнул сутулый человек в кожанке и кепке, с лицом, изуродованным сабельным шрамом. Оттеснив толпу руками и спиной, он освободил место сошедшему с пролетки могучему мужчине. Нагольная широко распахнутая поддевка еще хранила на себе следы портупеи. На черном френче в ряд, на бантах, три ордена Красного Знамени.
У мужчины был массивный затылок, сильные плечи атлета и неприступно-гордый профиль.
— Чего уставился? — с великодушной грубоватостью спросил он, заметив ошалевшего человека в малахае. — Служил, что ли, у меня? Говори поскорее, некогда.
И подал ему руку.
— Не служил у вас, товарищ Серокрыл... — Человек в малахае обрадованным голосом назвал его не только по фамилии, но и по имени и отчеству.
— Знает вас, Степан Петрович, — сказал мужчина в кожанке и, расстегнувшись, будто невзначай открыл орден Красного Знамени.
Человек в малахае не обратил внимания на его жест. Он спешил высказаться перед ошеломившем его знаменитым партизаном:
— Мы у Федько тогда служили. А вас я в Пятигорске видел. На вороном коне... Потом картину художник дал про вас, точно, ну, будто сам был там.
— Да, да, — подтвердил знаменитый партизан внушительно, пытаясь придать басовитость своему глухому и тонкому голосу, — я у него на картине похож на зубра. — Глаза партизана, цвета полированной стали, дерзко блеснули; взгляд его обежал столпившихся людей, только на миг задержавшись на восторженно глядевшем на него Бурлакове. — Брали мы атакой город один, художник был с нами, ничего не скажешь, был... С натуры брал кистью... Моторный был живописец. — И сразу оборвал речь, подкинул руку к шапке бухарского смушка. — Жрать хочу зверски. Пока, хлопцы!
Человек в кожанке пропустил его вперед и, когда знаменитый вожак скрылся в дверях, спустился вслед за ним по ступеням.
Лихач поскучал три минуты, наметанным глазом окинул никчемную для него толпу и отпустил вожжи. Рысак бешено рванулся и понесся вверх по Тверской.