Дансинг в ставке Гитлера - Анджей Брыхт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Разве что Парижатин удастся наколоть!!!
— Как твои ноги, Анка, поправляются?
— Ты глянь, как у ней ноги поправились!
— Ну-ну, ты уже тип-топ, Болек тебе хорошо посоветовал!
— Тут есть с телевиденья, забеги к ним!
— Обеспечим тебе вход!
— Законно!
— Нет, с вами сдохнешь!
— Шутишь!!!
— А то!!!
Я держал наши велосипеды и дрожал, как испуганная собака, всей своей шкурой, а те расставляли вокруг свой необычный, плотно бумажный; непроникаемый мир, который закрывает солнце и не пропускает воздуха.
В какой-то момент я забыл, где я и что чувствую, равнодушие обволокло меня, будто теплая вода, я прислонил велосипеды к столбику, достал из кармана цепочку с замком и присел, чтобы сцепить передние колеса.
Тогда они увидели меня и вдруг замолчали; тишина эта резнула, как скрежет разваливающейся машины, а они подошли, стали рядом и смотрели, как я продеваю цепочку сквозь спицы, как хитро запутываю ее и как защелкиваю замок.
Потом я поднялся — я был выше их на голову, — они смотрели на меня с холодным, враждебным любопытством, я испортил им всю игру, потому что это был я, потому что если бы был кто-нибудь другой, тогда бы нет! — тогда бы им было еще веселей, а это был я… даже если ты всего лишь на велосипеде, и то можно одеться шикарно или хотя бы с броской придурью; они быстро оценили мое невзрачное барахлишко, прикинули, что на большее я просто не тяну, что родители мои наверняка в шестом часу тащатся на работу сонным и затхлым трамваем, все это я увидел в их глазах и уже имел над ними то преимущество, что родителей моих не было в живых, я даже лиц-то их не помню, да и откуда мне помнить.
— Это мой приятель, — сказала Анка своим нормальным голосом, и они подали мне руку каким-то неживым движением, а я пожал эти руки, резко этак, даже судорога у них по губам пробежала.
— Что будем делать с этим прекрасно начатым днем? — спросил один, а другой равнодушно разглядывал мой велосипед.
— У меня такой был, — проворчал он, — только французский, «элиет», с переключателем Симплекса и ступицами Брайтона. Лучшими в мире.
Это обрадовало меня.
— Вы ездили? — спросил я, оживившись. — Может быть, в клубе?
Он пожал плечами и скривился.
— Э-е… Мне было тогда тринадцать, я в седьмой перешел, и старик мне из Парижатина привез. Я его тут же махнул на магнетик.
— Какой магнетик? Что это такое?
Он посмотрел на меня как на психа.
— Магнитофон, — быстро пояснила Анка, несколько растерянная.
— «Филипс», четырехдорожечный, три динамика, микрофон с присоской… — Произнеся это, он повернулся и медленно, покачивая бедрами и сверкая буквами «Капри», вышитыми на заднице, пошел к «ламбретте».
Подошел, пнул ее, так что она сразу зафырчала, и прыгнул на седло.
Второй за ним, уже на ходу.
— В семь здесь! — крикнул он. — Бай!
— Бай! — крикнула Анка, помахав точно так же, как он.
И снова я почувствовал боль, будто от удара ножом.
Я-то за погнутым колесом, за обручем, на свалке найденным, бегал, подгонял его проволочным крюком. Хорошая проволока, хорошее колесо — это уже так много в тринадцать лет. Велосипед, боже ты мой, эту мечту я окупил работой, целый год помогая пекарю Ситко с Вульчанской улицы в душной пекарне, — когда пекли хлеб, я кряхтел, таская мешки с мукой, раскладывая хлебы по полкам, потом квашни выскребал, выполаскивал из шланга, подметал булочную. И дал мне за это добрый пекарь Ситко с Вульчанской улицы старый велосипед марки «громада», сразу после войны выпущенный, за таким велосипедом люди тогда месяцами стояли, особый талон надо было иметь, записаться в очередь, добрый Ситко целую лекцию мне об этом прочитал, чтобы подчеркнуть цену своего вознаграждения, — на этой «громаде» с побитой в двух местах рамой, с «восьмерками» вместо колес я выиграл первенство неохваченных спортобществами юниоров всего два месяца спустя. Тогда-то занялся мною клуб, и я получил неплохой велосипедик, а после нескольких соревнований уже по второму разряду получил этот «ураган» как приз лучшему юниору округа. Но это потом, а сначала был велосипед пекаря Ситко марки «громада» — тяжелый, как танк, и этот велосипед я добыл трудом, а были такие, что и понятия не имели о работе, о пекарне, о мечте, распирающей тебя, об обруче, о рухляди марки «громада» и даром, ни за что получали «элиеты» с переключателем Симплекса и ступицами Брайтона, с пластиковыми контейнерами — те «элиеты», на которых профессионалы, лучшие гонщики мира Фаусто Цоппи, Бобе, Эрнандес побеждали в Тур-де-Франсе на лучших машинах в мире.
Мне вдруг стало как-то зябко, я стоял как вкопанный и дергал тормозной тросик от моего велосипеда.
— Пойдем поедим что-нибудь, — сказала Анка и легко коснулась моей руки. — Не переживай ты из-за них, это же юнцы, страшно забавные… и ничего больше, — резко заключила она, обрывая всяческую дискуссию.
Мы пообедали в том кабаке, где «правильные поночевки», потому что там «выдают тайгер-рэг», а потом перешли пить кофе в кафе напротив паркинга, там был музыкальный автомат, я четыре раза завел одну и ту же штучку, «Мария-Хелена», в исполнении Нат-Кинг-Коула, обошлось это в восемь монет, по паре за раз, но зато я выучил эту песенку наизусть и мысленно уже играл ее на своей гармошке.
В кафе мы сидели долго, мне уже надоело, и я все тянул Анку к выходу, но она то и дело смотрела на часы и говорила:
— Посидим еще минутку, торопиться некуда.
— Надо же ночевку организовать, — напомнил я.
— С этим делом здесь легко, — махнула она рукой. — Любой пустит.
Я посмотрел на нее пристально:
— Ты хочешь встретиться с ними в семь?
— Ну что ты! — засмеялась она, слегка оскорбившись. — Это же сопляки.
— Тогда чего мы сидим?
— А тебе плохо? Чудная музыка…
Автомат наяривал без передышки. За столиками, небрежно развалясь в мягких и низких креслах, сидели компании подонков, бородатых или наголо остриженных, штаны непременно белые или джинсы из твердого полотна, такого твердого, что их можно было посреди комнаты поставить и они бы стояли, это мне показывал в клубе один тип, рубашки «поло» либо матросские с большими карманами, из которых торчали трубки или кисеты либо сверкали серебром пачки американских сигарет. Девушки тоже в штанах, но только до колен, на ногах сандалии, вернее, одни подошвы, держащиеся с помощью ремня между пальцев, а ногти на этих пальцах были покрыты серебряным или голубым лаком, и у всех девушек было одно и то же выражение лица, как будто только одна девушка и сидела в зале со множеством зеркал.
И я увидел вдруг, что на лице Анки появляется такое же выражение какой-то чрезмерной сытости, ленивого спокойствия, граничащего с легонькой брезгливостью, но граничащего не прямо, а так, что тут еще была целая река скуки. В этом ощущалось что-то неведомое, настораживающее, словно за пустотой этих сорока пар сверкающих глаз скрывалось и творилось что-то поразительно прекрасное: преступление из-за любви? убийство из-за любви? смерть из-за любви? а может, только смерть и только любовь? или то и другое, смерть и любовь переплелись, спутались во что-то такое, чего и не угадаешь и не распознаешь?
Все равно, это было что-то большое, красивое и таинственное, и я, человек, который не делал химических опытов и не знал всяких этих эффектов, чувствовал, как во мне все больше нарастает любопытство, ожидание необычности и страх перед этой магмой горячей живой крови, заключенной в упругих, здоровых телах, пока что лениво-спокойных, так терпеливо ожидающих того, что заставит их вибрировать, бросит в бесконечно нарастающую тряску… Нет, тогда я ничего не знал, это только теперь мне так кажется — теперь, спустя два года, когда я уже все хорошо узнал, настолько хорошо, чтобы стремиться познавать это постоянно, как можно чаще, без конца.
И все же мы связались с этими подонками, произносящими «элиет» и «магнетик» таким тоном, каким сытый человек говорит: хлеб и вода. Анка ведь знала, чего она хочет, пусть это и не спортивно, и хотела этого, и стало быть иначе и быть не могло, и я тут не мог помешать. Мы пошли с ними на танцы в ресторан напротив кафе и почти весь день и ночь провели в дыму, визге, в жуткой глупости и винном перегаре, в тошнотно-остром запахе голых, потных от танца ног, влажных девичьих плеч, вздрагивающих грудей.
Анка танцевала. Она словно плыла на облаке волос, колышащихся вокруг ее лица, вся в еле уловимых микрожестах, микродвижениях, микровращениях; только блеск зубов, краткая вспышка ногтей давали знать, что она живет, что движется; весь танец происходил внутри нее, был чем-то несравненно большим, чем танец, но я только теперь знаю, что это было.
Я сидел за столиком, стиснутый десятком таких же, как те двое, как будто они вдруг размножились делением, — достаточно было взглянуть на одного, чтобы знать, что говорят и что делают остальные, — я чувствовал себя потерянным, обложенным, так что порой даже хотелось, чтобы они уже кинулись на меня и принялись топтать своими мягкими, плетенными из ремешков башмаками с золотой надписью на подошве «Made in Italy». Они показывали пальцами на танцующих девушек и произносили много самых диковинных кличек; только сейчас, после армии, я знаю, что означают эти клички, и знаю, что все они всем им принадлежали сразу, по очереди, на выборку, это была конюшня чистокровных кобылиц и стадо жокеев, это был редкостный семейный клан и редкостное сожитие, они знали все свои особенности и мельчайшие прихоти, эти отличия, выпархивающие с темнотой, как бабочки иной окраски; только теперь я это знаю и не знаю, лучше ли это; но об Анке они ничего не сказали, они говорили о ней «Анка», без всякой клички, без определения ее особенностей — и только теперь я знаю, что это было из-за меня, они меня чертовски боялись, я был обычный, из нормального мира, и, значит, опасный: я не пил, не курил, тренировался как гонщик, силы и выносливости у меня было больше, чем у всей этой шатии, они это знали и брызнули бы, как зайцы, если бы я на них бросился, но я не знал об этом, я сам боялся их, как заяц, и только теперь я поумнел, и, хоть сволочи этой прибавилось, я уже с ними никак не стыкуюсь.