Автопортрет с отрезанной головой или 60 патологических телег - Сурат
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Тогда ты умрешь” — печально сказал отец и молча отошел от сына.
Когда же наступило утро, молодой мангуст обнаружил, что его семейство исчезло. Они сами бросили меня, подумал он, и что же мне теперь делать?
“Милый мангуст! — сказал кто-то приятным голосом за его спиной. — Как хорошо, что я тебя нашла, иначе дело приняло бы совсем скверный оборот…”
Мангуст оглянулся и увидел самку шакала, которая, облизываясь, сидела в двух метрах от него.
“Мои дети умирают от голода, — сообщила она. — Вот уже неделю они ничего не ели, кроме жуков и термитов. Я была бы тебе очень признательна, если бы ты спас их от голодной смерти”
“Как же я могу их спасти?” — удивился мангуст.
“Ты еще не совсем истощен засухой, — объяснила самка шакала, — и если мои дети съедят тебя, у них будет достаточно сил, чтобы мы смогли выбраться из этой плохой, нехорошей пустыни!”
“Ты хочешь убить меня?!” — огорчился мангуст.
“Если ты не будешь сопротивляться, это не будет очень больно, — пообещала самка шакала. — Это закон жизни: чтобы кто-то выжил, кого-то нужно съесть”
“Ты рассуждаешь, как человек…” — вздохнул мангуст.
“Что ты знаешь о людях! — оскалила зубы самка шакала. — Я действительно человек, по крайней мере, когда-то им была. И у меня был джип-чероки, любимый муж, счет в банке и неплохая работа. Я была ассистентом режиссера, который снимал в этой чертовой пустыне фильмы про вас, мангустов, про вашу жизнь и передряги, в которые вы попадаете, вроде этой, в которую ты угодил сейчас”
“Фрау Гудмунсдоттир! — строго воскликнул мангуст. — Вы намереваетесь загрызть своего босса?!”
“Бляааа!.. — ахнула фрау Гудмунсдоттир изумленно. — Как это смешно, как это по-нехорошему смешно…”
“Как же нам теперь быть?”
Фрау Гудмунсдоттир поджала хвост и стала лихорадочно бегать от одного сухого куста к другому. Ей было неудобно убивать человека, который был единственным звеном, связывающим ее с миром людей, и в то же время она не могла обрекать на голодную смерть собственных детей.
“Это ужасно, — бормотала она, — какое-то безвыходное положение!”
“Вам придется решать, — холодно сказал мангуст, — кто вы, человек или шакал?”
Фрау Гудмунсдоттир жалобно взглянула на застывшего в безмолвном ожидании мангуста и тихо заскулила.
“Почему она его не убивает?!” — недоуменно думал оператор, снимающий эту странную сцену из-за пригорка в тридцати метрах от того места, где стояли шакал и мангуст. У него уже затекло все, что только можно, и он ждал развязки. К тому же, пленка была на исходе.
Когда вечером он стоял возле своей палатки и курил с доктором, обслуживающим съемочную группу, ему вспомнилась сегодняшняя сцена.
“Знаете, — сказал он доктору, — когда я наблюдал за этими двумя, ко мне пришла банальная мысль…”
“Знаю, — грустно улыбнулся доктор Гудмунсдоттир. — Вы подумали, а кто сейчас наблюдает за мной?”
“Я уже столько лет, — хмыкнул оператор, — занимаюсь тем, что наблюдаю… не то, что снимаю на пленку, а вообще — то, что происходит. И в последнее время все чаще думаю, в праве ли я вмешиваться? И в праве ли я не вмешиваться?”
“Ну, — сказал доктор, — этот выбор и определяет, кто вы такой…”
Они побросали окурки в песок и стали смотреть, как красное солнце медленно садится за горизонт, словно уставшее от неусыпного наблюдения око смыкает свои веки, чтобы не быть свидетелем тому, что случится дальше.
5. …а это вообще лучше не читать
Кто-то настойчиво стучал в окно, словно не догадываясь, что его посылают на хуй и просят оттуда никогда не возвращаться. В конце-концов, Говнюков не выдержал, одел тапки и вышел на улицу. “Вы Говнюков?” — спросили его из темноты. “Ну, да” — стараясь подавить раздражение, ответил и где его юность, вся в радужных перьях, хмельные закаты и сладкая нега?! “Вы продаете дом?” — спросили его снова. “Я не продаю дом!” — возразил он в темноту. “А в газете написано, что продаете…” — разочарованно удивились в темноте. “Кому вы верите, мне или газете?” — вконец разозлился и женщин любимых с такими глазами, что лучше не помнить, забыться в вине… “Послушайте! — не выдержали в темноте. — Можно я все-таки осмотрю дом?” “Конечно! — рявкнул Говнюков. — Покупатель всегда прав, черт его дери! Заходите, смотрите и валите на хуй!” “Спасибо, — облегченно поблагодарила темнота. — Меня зовут Геннадий Николаевич, если это вообще здесь кого-нибудь интересует. Но кто же продает дом, если не вы?” “Моя двоюродная сестра” — отрезал Говнюков, которому было по барабану, как зовут Геннадия Николаевича, пропуская его в дом. Тот застыл на пороге и подозрительно уставился на Говнюкова. “Чем это здесь пахнет?” — не говоря уже о том, что не пахнет, а прямо-таки воняет. “У меня сдох щенок” — сухо сообщил Говнюков и почесал яйцо. “Это очень грустно, — посочувствовал Геннадий Николаевич. — У меня вот тоже канарейки…” “Я не люблю канареек, я люблю щенков! — перебил его Говнюков и, неожиданно спохватившись, смущенно добавил: — Я педераст” “Простите меня, — Геннадий Николаевич погладил локоть Говнюкова, — я ничего такого не имел в виду. Я хочу знать только одно — вы читали Кафку?” “Да, — удивился Говнюков, — я его очень глубоко почитал. Странно, что вы спросили…” “А в чем смысл жизни?” “В том, чтобы щелкать семечки, обманывать государство, верить гороскопам, трахать дохлых щенков и материться!” “Неправильно — от семечек портятся зубы!” — ну, так дело у нас не пойдет, кто такое захочет читать? Не то, чтобы связный сюжет был обязателен, но если так пестрить и дальше, то может заболеть голова. “Вам очень нравится дом?” — поинтересовался Говнюков и плюнул Геннадию Ивановичу на ботинок. “Он мне совсем не нравится! — Геннадий Николаевич вытер ботинок о штанину и захотел воды. — Здесь ужасно воняет, потолок давит на мозги, обои красного цвета, муравьи на окнах, сперма на полу, энергетика демоническая. Это не дом, а пиздец!” “Согласен, — помрачнел Говнюков, — и вы покупаете его?!” “Конечно! — воскликнул Геннадий Николаевич. — Если ваша двоюродная сестра вдруг передумает, я готов заплатить двойную цену. Это не вопрос денег…” Блядь, ну что это за хуйня, а не рассказ! Если кто до этого места смог дочитать — я не знаю, это герой какой-то просто или извращенец, который ни Пушкина не любит, ни Тургенева, ни Толстого. Ну, хорошо, допустим. А если я сейчас напишу, что Говнюков рубит Генндия Николаевича топором, тоже будете это читать?! “Помо…!” — прохрипел Геннадий Николаевич, но Говнюков отрубил ему голову. Потом он еще несколько раз хрясьнул по трупу топором, чтобы послушать, какой будет звук. Потом, он вырезал из Геннадия Николаевича сердце и положил в морозильник, а остальное запихнул под диван, где догнивали остатки Любочки, его двоюродной сестры, и ее мужа, который раньше был лучшим другом Говнюкова, а потом стал врагом и предателем, за что и поплатился страшной мучительной смертью. А потом Говнюков заплакал, потому что понял, что натворил — ни за что убил хорошего человека, Геннадия Николаевича, у которого были дети, внуки и одна правнучка по имени Валерия, но все ее звали просто Лера, она уже умела считать до пяти, потому что ровно столько пальцев выросло у нее на правой руке, и любила слушать Тори Эймос, потому что была наш человек, пусть и маленький пока. Сука я, сука, думал Говнюков, катаясь по полу, и зачем я такой на свет уродился?! Утром Говнюков пошел в церковь, которая называлась храм равноапостольного князя Владимира, и рассказал батюшке, какой он, Говнюков, педераст и маньяк. “Бог тебе судия, — ответствовал батюшка, — но лично я бы таких, как ты, вешал на фонарных столбах для наглядности. Ты не подумай, что я святой какой, нет. Тоже грешен, тоже онанист, тоже в детстве с бродячих котов шкуру живьем сдирал, деньги церковные на спиртное перевожу, да и в картишки тоже не дурак резаться, но то, что ты мне сейчас рассказал, это вообще ни в какие ворота не лезет!” “Что же мне делать?” — испугался Говнюков. “Отсосешь хуй — отпущу грехи, — пообещал батюшка и почесал свою рыжую бороду. — Так и быть” “Да ведь я не умею, отче!” — ужаснулся Говнюков, но батюшка только усмехнулся. “Экая целка! Учись, пока дают!” — и он достал из-под рясы свой длинный, покрытый розовыми прыщами, волосатый хрен. Говнюков лизнул его пару раз и вопросительно посмотрел на батюшку. “Что, солоно? — вновь усмехнулся тот. — А человека рубить топором, небось, сладко было? Соси и не ропщи!” Через четверть часа, вытирая рукавом рот, из храма вышел просветлевший Говнюков, которого батюшка напутствовал христовыми словами, что человека оскверняет не то, что входит ему в уста, а то, что из них выходит. По совету батюшки, Говнюков пошел в милицию искупать грех — сдаваться. Там почему-то подумали, что он над ними прикалывается, и хорошенько отпиздили его дубинками, однако, когда проверка подтвердила его слова, ему поверили и отпиздили еще раз, потому что маньяков и извращенцев на гражданке не любят, а в милиции и подавно. В камере над Говнюковым склонился весьма здоровый детина и участливо спросил: “За что они тебя так сильно, дядя?”, и когда Говнюков, еле ворочая языком, все объяснил, детина вдруг совершенно неожиданно впал в исступление и стал пиздить Говнюкова всем, что попадалось под руку, включая стены камеры и железную дверь, а Говнюков прокомментировал это двумя словами: “Ух!” и “Бля!”, потому что остальные застряли у него в горле. Как ни странно, Говнюков остался жив, хотя две недели писял и какал кровью. В тюрьме он был знаменит тем, что делал офигительные иконы из хлеба и мог за пачку чая так отсосать, что вы понимали — бабы на земле, по большому счету, не так уж и нужны. У него был только один недостаток — он ничего не говорил, кроме: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!”, как его за это ни пиздили. Скажешь ему: “Привет, чмо!”, а он в ответ: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!” или ты ему: “Говнюков, сука, ты почему в камере полы не вымыл?!”, а он в ответ… ну, вы, короче, поняли. Вообще-то, ему дали вышку — пожизненное, потому что мы живем в гуманном государстве, но в пятьдесят лет он подпал под амнистию и его выпустили. Живет он в Красноярске, никого не трогает, работает дворником, лепит иконы из бородинского хлеба, отдает честь каждому милиционеру и покупает на рынке обрезки для щенят во дворе. Однажды я встретил его на улице и сказал: “Говнюков, ты извини меня за то, что я написал про тебя такой страшный рассказ и всю жизнь тебе искалечил…”, но он только пробормотал: “Господи Иисусе Христе, помилуй мя, грешного!” и, пряча бегающие глаза, захромал прочь.