Я никогда и нигде не умру. Дневник 1941-1943 г - Этти Хиллесум
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но конфликт глубже. Через заднюю дверку социализм все-таки снова впускает ненависть ко всему, что не является социалистическим. Выражено грубо, но я знаю, что имею в виду. В последнее время я стремлюсь сохранить гармонию в этом разнородном семействе: трогательно, как мать, заботящаяся обо мне немка крестьянского происхождения, христианка; еврейская студентка из Амстердама; Бернард – осмотрительный старый социал-демократ с чистыми чувствами, достаточно неглупый, но ограниченный вследствие своего «мещанского происхождения»; и еще молодой студент-экономист – честный, добрый, настоящий христианин, полный кротости и понимания, но также и непримиримости, негибкости, столь свойственных сейчас христианам[5]. Это был и есть маленький бурлящий мир, подверженный угрозе разрушения внешней политикой. Моя цель: сохранить наше маленькое содружество как доказательство против всех судорожных, безумных, расовых, националистических и т. п. теорий. Как доказательство того, что жизнь не позволяет втиснуть себя в одну заранее выстроенную схему. Однако за этим стоит много внутренних усилий, досады, взаимно причиняемой боли, волнений, раскаяния и т. д. Когда при чтении газет или от пришедших с улицы новостей меня вдруг охватывает ненависть – наружу, в адрес немцев, вырывается ругань.
И мне ясно, что делаю я это намеренно, чтобы обидеть Кэте, чтобы психологически освободиться от ненависти, вылить ее на кого угодно, пусть даже на эту замечательную женщину, которая любит свою родную землю, что для меня совершенно естественно и понятно. Но, несмотря на это, не могу смириться с тем, что она в этот момент не так сильно ненавидит, как я. Хочется, чтобы в этой ненависти со мной были солидарны все окружающие. Мне известно, что она к «новому менталитету» испытывает такое же точно отвращение, как я, и так же тяжело страдает от того, что творит ее народ. Внутренне она, конечно, принадлежит ему, я это понимаю, но выдержать это в данный момент не в силах. Они должны быть вырваны с корнем, и из меня злобно вырывается: «Нелюди!», хотя при этом мне до смерти стыдно. Потом чувствую себя глубоко несчастной, не могу успокоиться и появляется ощущение, что все, абсолютно все неправильно.
А потом снова, и это действительно очень трогательно, мы дружелюбно, ободряюще говорим Кэте: «Да, безусловно, есть и порядочные немцы, ведь, в конце концов, солдаты ни при чем, среди них есть вполне хорошие ребята». Но это только теоретически, только чтобы несколькими приветливыми словами сохранить еще хоть немного человечности. Ибо, если бы мы действительно это ощущали, не было бы нужды так настойчиво это утверждать, тогда бы немецкую крестьянку и еврейскую студентку воодушевляло общее чувство, тогда вместо изнурительных политических разговоров, годных лишь на то, чтобы избавиться от нашей ненависти, мы бы беседовали о хорошей погоде и овощном супе. Поскольку размышления о политике, попытки познать и обосновать ее со всех сторон, разобраться в том, что за ней кроется, все это вряд ли возможно прояснить в разговорах, все остается на поверхности. И поэтому мало радости от общения со своими соседями, и поэтому S. – оазис в пустыне, и поэтому я внезапно обхватываю его своими руками. Об этом можно было бы еще многое сказать, однако сейчас надо снова подумать о работе. Сначала ненадолго на свежий воздух, а затем – за старославянский.
Воскресенье [16 марта 1941], 11 часов. В моей жизни понемногу меняется распорядок дня, иерархия действий. «Раньше» на пустой желудок я жадно начинала с Достоевского или Гегеля, а в момент растерянности могла нервно штопать чулок, если уж по-другому не получалось. Теперь день в буквальном смысле слова начинается со штопки, и постепенно, через всякие другие необходимые ежедневные дела я подтягиваюсь к вершине, где снова встречаюсь с поэтами и мыслителями. Если я хочу когда-нибудь создать что-то стоящее – надо срочно избавиться от этого пафоса в моей манере выражаться. Но по правде говоря, я просто ленюсь искать точные слова.
Половина первого, после прогулки, ставшей уже настоящей традицией. Во вторник утром, работая над Лермонтовым, я записала, что позади него все время всплывали черты S. и что я с этим дорогим мне лицом разговаривала, хотела его гладить и поэтому не могла работать. Но это уже в прошлом. Все опять немного изменилось. Сейчас его лицо тоже здесь, но оно больше не отвлекает меня, оно просто стало знакомым, родным фоном. Черты размыты, вижу его нечетко, оно перешло в видение, дух, назовите как угодно. И здесь я столкнулась с чем-то существенным, с чем-то важным. Раньше, если я находила красивый цветок, мне больше всего хотелось его прижать к себе или съесть. Труднее было, если речь шла о прекрасном виде, пейзаже, но ощущение было такое же. Я была слишком чувственной, я бы сказала, слишком настроенной на «безраздельное обладание» тем, что находила красивым. Это была сильная физическая потребность обладания. Отсюда и болезненное чувство тоски, неудовлетворенность, стремление к чему-то недостижимому, что я назвала «творческим порывом». Думаю, эти сильные чувства и навели меня на мысль, что я рождена для творчества, для искусства. И вдруг все изменилось, не знаю, благодаря какому внутреннему процессу, но все стало иным.
Это прояснилось во мне только сегодня утром, когда я вспоминала вечернюю прогулку вокруг Городского катка, что была пару дней назад. Я брела сквозь сумерки: в воздухе нежные тона, полные таинственности силуэты домов, живых деревьев с их прозрачными ветвями, одним словом – красота. И я точно знаю, как «раньше» мне было бы не по себе. Тогда я находила это столь красивым, что начинало болеть сердце. Я страдала от красоты и не знала, что с ней делать. Потом меня охватывала потребность писать, сочинять стихи, но слова никогда не хотели подчиняться, и я чувствовала себя чрезвычайно несчастной. Я была прямо-таки истощена этой красотой, перенасыщенностью, которая отнимала у меня бесконечно много энергии. Сейчас я назвала бы это чем-то вроде «онанизма».
Но недавно вечером я отреагировала не так. Я с радостью обнаружила, как, несмотря ни на что, божий мир прекрасен. Я наслаждалась в сумерках таинственным, тихим видом. Наслаждалась интенсивно, как и раньше, но, как бы это сказать, реальней. Мне больше не хотелось «владеть» им. И, окрепшая, я направилась домой работать. Пейзаж остался на заднем плане, как оболочка моей души, чтобы уж использовать этот красивый образ. Но это больше не мешало мне, не подталкивало к «онанизму», так сказать.
Теперь с S., а впрочем, и со всеми людьми тоже так. Во время того кризиса, когда я, оцепенев, не произнося ни слова, с напряжением смотрела на него, дело, вероятно, тоже было в желании «безраздельного обладания». Он рассказывал мне о своей личной жизни. О жене, с которой в разводе, но с которой все еще переписывается. О его «одиноко страдающей» подруге в Лондоне, на которой собирается жениться. О бывшей близкой подруге, очень красивой певице, с ней он тоже переписывается. После этого мы снова «боролись», и я ощущала сильное влияние его большого, притягивающего тела.
И когда, сев напротив него, я умолкла, во мне, вероятно, происходило нечто подобное тому, что происходило, когда я погружалась в чарующий пейзаж. Я хотела, чтобы он «был моим», чтобы и он тоже принадлежал мне. Однако никакой тяги к нему как к мужчине не было, сексуально он едва ли привлекал меня, хотя некое напряжение присутствовало все время. Но он глубоко тронул мою сущность, а это важнее. Таким образом, желая так или иначе владеть им, я ненавидела всех женщин, о которых он мне рассказывал, ревновала к ним и думала, хотя и неосознанно: «Что же от него остается мне?» Я чувствовала, как он ускользает от меня. По сути, это были мелкие, не высокого уровня человеческие чувства. Но понятно это стало мне только сейчас. Тогда же я была ужасно несчастна и одинока, мне только хотелось бежать от него и писать.
Теперь это «писать» я тоже воспринимаю как некий иной вид «обладания», то есть, приближая к себе вещи словами и образами, все же владеть ими. В этом до сих пор и состояла суть моего стремления писать: тихо уединиться со всеми своими сокровищами, спрятаться от жизни. Записав, сохранить их для себя и таким образом наслаждаться всем этим. И вот эта страсть к безраздельному обладанию – так я могу это для себя лучше всего сформулировать – вдруг исчезла. Разорваны тысячи тесных оков, я дышу вольно, чувствую себя сильной, смотрю вокруг ясными глазами. Теперь, не желая больше ничем владеть, будучи свободной, – владею всем, и мое внутреннее богатство неизмеримо.
S. полностью принадлежит мне, принадлежит настолько, что, отправься он завтра в Китай, – буду чувствовать его рядом, жить в его сфере. Когда в среду увижу его, буду очень рада, но уже не стану с ожесточением считать дни, как на прошлой неделе. И Хана[6] я уже не спрашиваю сто раз в день: «Ты меня еще любишь?», «Ты меня еще действительно любишь?» и «Желанней ли я всех других?» Это тоже была форма цепляния, физического цепляния за нефизические вещи. А теперь я живу и дышу, словно сквозь собственную «душу», если можно еще использовать это дискредитированное слово.