Беседы о ремесле - Максим Горький
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Читал я много, с восторгом, с изумлением, но книги не отталкивали меня от действительности, а, усиливая напряжение интереса к ней, развивали способность наблюдать, сравнивать, разжигали жажду знания жизни.
К двадцати, к двадцати двум годам моё представление о людях сложилось так: подавляющее большинство – племя мещан, проклятое племя «нормальных»; в среде его рождаются «железные» люди, они заседают в городской думе, стоят в церквах, ездят по улицам на собственных лошадях, шагают по городу за попами во время «крестных ходов». Изредка тот или иной «железный» выламывается из «нормальной» жизни.
И рядом с теми, которые выламывались, Онегины, Печорины, Бельтовы[5], Рябинины[6], «идиоты» Достоевского и все книжные «герои» казались мне карликами на ходулях красивых слов, все герои этого ряда были для меня «родственниками Обломова», как наименовал их Осипович-Новодворский в «Записках ни павы, ни вороны»[7].
Ещё более соломенными и бумажными видел я фигурки Светлова, Стожарова, Володина[8] и других «революционеров», которых наспех делали для «воспитания юношества» Омулевские, Мордовцевы, Засодимские. Многого ещё не понимая, чувствовал я, что люди этого типа не в силах взорвать «нормальную» жизнь, а – в лучшем случае – «способны только на то, чтобы – переставить мебель», по слову пьяного певчего в пьесе «Мещане»[9].
В конце восьмидесятых и начале девяностых годов дети «железных» людей обнаружили весьма заметное тяготение к «ускоренному выходу из жизни», как написал в предсмертной записке казанский студент Медведев. Застрелилась, приехав из церкви, после венчания, курсистка Латышова, дочь крупного чайного торговца, весёлая и талантливая девушка. В 1888 году в Казани кончили самоубийством, кажется, одиннадцать человек, из них две курсистки, остальные студенты. Позднее в Нижнем застрелился гимназист, сын одного из богатых мельников Башкировых, и было ещё несколько самоубийств.
Я отмечал всё это. Выше мною указано, что почти все «дурачки», «блаженные» – дети богатых людей. В отрочестве моём я, конечно, не мог наблюдать купеческих детей иначе, как издали, но в средине девяностых годов я уже близко видел их гимназистами, студентами. Недавно умерший поэт и автор романа «Проклятый род» И. С. Рукавишников принёс мне рукопись первого своего рассказа «Семя, поклёванное птицами»; рассказ был плохо сделан, но помню, что в нём юноша жаловался на то, как ему отец испортил жизнь. Рукавишников уже тогда весьма усердно пил и убеждал меня, что для него, как для Бодлера, «истинная реальность жизни раскрывалась только в пьяных грёзах». А в романе «Проклятый род» он изобразил – очень неудачно – страшную свою бабушку Любовь, отца своего Сергея и дядьёв Ивана и Митрофана.
Роман озаглавлен совершенно правильно…
Да, купеческих детей я видел немало и очень завидовал тому, что они знают иностранные языки, читают европейскую литературу в подлинниках. Кроме этого, завидовать было нечему. Говорили они лощёным языком и как-то мало вразумительно: слова – умные, а под ними – точно вата или опилки. Так же, как для Рукавишникова, для них «истинная реальность» открывалась после выпивки, хотя они пили немного и пьянели не столько от вина, сколько от страшных слов. Они говорили о «страшном» из Э. По, Бодлера, Достоевского, но думали, что говорят о страшном в самих себе, а я видел, что сами-то они ни в чём не страшны, – Миша Тюленев, Игоша Смерть в Кармане – страшнее, чем они. Им особенно нравился герой «Записок из подполья», но было ясно, что, в сущности, нравится им только его надежда, что придёт некто, способный отправить пинком ноги к чёрту некое будущее благополучие.
Мне больше «по душе» был Гордей Чернов. Их соблазнял Шопенгауэр, соблазн этот особенно чувствовался в нездоровых суждениях о женщине, любви, – тут обнажалась повышенная чувственность, раздутая от ума и через книги.
Шопенгауэра я прочитал раньше их и без вреда для себя. Они пропагандировали Бальмонта, Брюсова; я понимал, что и тот и другой формально, технически обогащают поэзию, но мне совершенно непонятно было отношение этих поэтов к действительности, к «нормальным» людям. Мне казалось, что они плавают над жизнью в словесном тумане, из которого, по их мнению, и образуется «дурная действительность», в конце концов тоже словесная и приятная им, потому что на ней они изощряют свои способности к словотворчеству.
На одном из студенческих вечеров И. С. Рукавишников читал стихи, и «в память врезалось мне» страшное четверостишие:
Дерзновенны наши речи,Но на смерть осуждены,Слишком ранние предтечиСлишком медленной весны.[10]
Эти грустные слова удивили меня сначала тем, что их печаль не гармонировала с весёлым ритмом стихов. Они запомнились мне в темпе «польки». Это было естественно: на вечеринках прислуги, где я бывал, танцевали, за неимением музыки, под песни и чаще всего:
Прибежали в избу дети,Второпях зовут отца:– Тятя, тятя, наши сетиПритащили мертвеца![11]
И особенно забавно было видеть, как девушки весело вытопывали польку, припевая:
И в «утопленное» телоР-раки чёрные впились!
Дети строителей «нормальной» жизни не казались мне «нормальными» людьми. Это, разумеется, – к чести их, но едва ли – к счастью. Они сами называли себя «декадентами». Не помню – думал ли я о том, предтечами какой весны они могут быть?
Нахожу, что мною вполне достаточно сказано для того, чтобы читатель видел, на каком материале построена книга «Фома Гордеев», как подбирался этот материал и насколько плохо он разработан. Критика хвалила эту книгу. Будь я критиком, я упрекнул бы автора в том, что он свёл весьма богатый материал к рассказу о том, как одного юношу «свели с ума».
Мне следует повторить слова, которыми начата эта беседа: возможно, что всё рассказанное происходило не совсем так, как я рассказал. Почему?
Знаменитый математик Пьер-Симон Лаплас, прозванный «Ньютоном Франции», автор «Изложения системы мира», сказал:
«Нетерпеливо стремясь познать причину явлений, учёный, одарённый живым воображением, часто находит эту причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её. Предубеждённый в пользу правильности созданного им объяснения, он не отбрасывает его, когда факты ему противоречат, а изменяет факты, чтобы подогнать их к своей теории, он уродует работу природы, чтобы заставить её походить на работу своего воображения, не думая о том, что время закрепляет только результаты наблюдения и вычисления.»
Работа литератора подобна работе учёного, и литератор точно так же «часто находит причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её».
IIВ книге «Фома Гордеев» видное место занимает владелец канатного завода Яков Маякин, тоже человек «железный» и при этом «мозговой», он уже способен думать шире, чем требуют узко личные его интересы, он политически наточен и чувствует значение своего класса.
В действительности я не встречал человека, оформленного психологически так, как изображён мною Маякин. В литературе знал только одну попытку изобразить политически мыслящего купца – «Василия Теркина» в романе П. Боборыкина. Боборыкин был писатель весьма чуткий ко всяким новым «веяниям времени», очень наблюдательный, но работал он приёмами «натуралиста», всегда слишком торопился обобщить свои наблюдения и жил большую часть времени за границей, и критика справедливо упрекала его в том, что для тех обобщений, которые он предлагает читателям, у него недостаточно материала и что, спеша изобразить «новые веяния» и характеры, он впадает в «портретность» и «протоколизм». «Василий Теркин» был признан критикой романом более удачным сравнительно с другими романами этого автора, но мне кажется, что это было признано только потому, что в купце Теркине, «амбарном Сократе», критики узнали хорошо знакомого им либерала-интеллигента и обрадовались: «Нашего полку прибыло», – дикий замоскворецкий житель, купец Островского, переродился почти в европейского буржуа. На мой же взгляд, герой Боборыкина размышлял так же, как размышляла часть интеллигенции в конце восьмидесятых годов, та её часть, которая была разбита и подавлена реакцией после разгрома самодержавием террористов-народовольцев. Настроение этой интеллигенции можно назвать «анархизмом побеждённых», философское оформление этого анархизма было взято частью из «Записок из подполья» Достоевского, но больше из книг Фридриха Ницше, с философией которого интеллигенция ознакомилась по статьям в журнале «Вопросы философии и психологии» в 1892 году.
Из какого материала была построена фигура Якова Маякина? Прежде всего: я достаточно хорошо знал «хозяев»; основное их стремление жить чужим трудом и крепкая убеждённость в этом своём хозяйском праве – были испытаны мной непосредственно и разнообразно. Я очень рано, ещё в отрочестве, почувствовал, что хозяин считает меня существом ниже его, получеловеком, отданным во власть ему. Но в то же время я нередко видел себя грамотнее хозяина, а иногда мне казалось, что я как будто и умнее его. Вместе с этим я не мог не заметить, что хозяин, всячески отталкивая меня в сторону от него, – учит меня работать. Решающее, культурно-историческое значение труда я тоже понял довольно рано, как только почувствовал вкус к работе, – почувствовал, что пилить дерево, копать землю, печь хлебы можно с таким же наслаждением, как песни петь. Это вовсе не говорит о каких-то особенностях моей «натуры», – каждый человек может стать «особенным», если он захочет употребить для этого должное количество усилий. Просто: я был здоровый парень, обладал порядочным запасом энергии, и она стремилась выявить себя, самоутвердиться, воздействовать на окружающее, это – основное свойство энергии, это и есть – она сама. Затем: понять организующую силу труда помогали мне книги и, может быть, особенно помогли четыре: «Азбука социальных наук» В. В. Берви-Флеровского[12], «История умственного развития Европы» Дрэпера, «История индуктивных наук» Уэвелля и также «История немецкой культуры» Иоганна Шерра. Эти книги весьма богаты фактическим материалом, и, вместе с моим личным опытом, они внушили мне твёрдую уверенность, что значение труда как основы культурного роста человечества должно быть очевидно и понятно для всякого рабочего человека, если он не идиот.