Распятие - Виктор Мануйлов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Говорил же тебе, что надо газету делать поярче. Это тебе не «Правда», а стенная газета, у нее своя специфика.
Я молчу. Да и что я могу сказать? Мы уже не раз спорили с Бабичем на эту тему, и когда я уступал ему, получалось ни то ни се. И как раз эти-то газеты мы и не взяли с собой на смотр, о чем мой редактор жалел сейчас больше всего. Впрочем, я тоже жалел и чувствовал вину перед своим редактором: судя по реакции командующего, он оказался прав.
Но вот командующий рядом.
Мы с Бабичем вытягиваемся так, что я чувствую, как становлюсь выше ростом. Рука у командующего округом сухая и жесткая.
Не отпуская моей руки, он вдруг наклоняется к одной из газет и пытается что-то там прочесть.
— А ну-ка, сынок, — негромко, даже будто заговорщицки, говорит он, — что это у тебя тут написано? — и тычет пальцем в четверостишие под рисунком.
На рисунке изображен солдат с гармошкой, сидящий на табурете, на заднем плане постные лица еще нескольких солдат.
Я читаю негромко, только для командующего:
А гармонь у Юларжи,Видимо, с изъяном,Потому что день и ночьОн играет «Ляну».
Стишки так себе, такие стишки я могу клепать по дюжине в час, и непонятно, почему они заинтересовали командующего. Прочитав, я смотрю на него сбоку и жду, что будет дальше.
— Молдаванин? — спрашивает командующий.
— Так точно, товарищ генерал армии!.. Гуцул.
— А у меня в эскадроне был лезгин. Так он, как и твой гуцул, одно и то же на гармошке наигрывал — лезгинку. Отчаянный рубака был…
— Погиб? — чуть ли не шепотом спрашиваю я, почти касаясь губами уха генерала.
— Погиб, — вздыхает тот коротко, выпрямляется и уже громко: — А почему у вас газеты такие не… не красочные такие? На красках экономите или художника подходящего не нашлось?
Вперед шагнул старший лейтенант Бабич, но командующий смотрит на меня, и я отвечаю, чуть помедлив:
— Мы считаем, товарищ генерал армии, что главное в газете — это содержание, а раскрасить… — и я пожимаю плечами.
— А солдаты читают ваши газеты?
— Так точно, читают, — опережает меня майор Смирнов, выступая из свиты офицеров.
Командующий мельком глянул на него, покивал головой.
— Это хорошо, что читают. Мне нравится, что ваши газеты напоминают фронтовые. Там их зачитывали до дыр. А кто фотографирует? — командующий кивает на фотографии, которых по нескольку штук в каждой газете.
— Старший редактор старший лейтенант Бабич! — отвечаю я и замечаю благодарный взгляд Бабича.
— В отпуске не были?
— Никак нет, товарищ генерал армии.
— Я думаю, вы заслужили отпуск.
Он пожал мне руку, потом Бабичу и пошел дальше, и свита его за ним, обтекая нас со старшим лейтенантом.
Через пять лет этот генерал отдаст приказ стрелять по рабочим Новочеркасска, которые вышли на улицы города, доведенные до отчаяния своим бесправным и нищенским положением в рабоче-крестьянском государстве. Конечно, генералу приказали свыше, он приказал нижестоящим командирам, нижестоящие — солдатам, солдаты нажали на спусковые крючки автоматов. Ходили слухи, что один из офицеров застрелился перед строем своих солдат, но приказ стрелять в рабочих не отдал. Мог бы и этот боевой генерал сделать то же самое. Не сделал.
А пока генерал шел по актовому залу училища, поглядывая на висящие по стенам газеты…
Через несколько дней при общем построении полка мне вручили проездные документы до Ростова, и майор Смирнов произнес целую речь о том, что прилежание и инициатива всегда и во всем находят поддержку и понимание у командования и поощряются, примером чему служит рядовой Ершов. Говорил майор с пафосом, выставив вперед левую ногу, засунув правую руку за борт кителя, а левой энергично разгоняя перед собой воздух. Такая у майора была манера говорить. И очень при этом он напоминал Наполеона, так что и кличку имел соответствующую.
И я поехал в отпуск. Но отпуск почему-то запомнился мне не очень. Может быть потому, что не оправдал моих ожиданий: и Нина выглядела как-то не так, как выглядела в моем воображении, и говорить нам оказалось через несколько минут не о чем, и вообще все было не так и не таким.
4. Июль 1974 года, среда, полдень
«Волга» выкатила на вершину увала, и перед моими глазами открылось что-то до боли знакомое. Ну да, вот слева поселок Первомайский, прямо — станция Донгузская, слева — наш военный городок. Еще дальше я различил поле аэродрома, раскачивающуюся на ветру «колбасу», серебристые тела припавших к бетонке самолетов. И непонятное, давно забытое волнение охватило мою душу. Я, конечно, не мог рассчитывать, что застану в полку хоть кого-то из тех офицеров, с кем служил почти два десятка лет назад, но если там заместителем командира полка по политчасти кто-то, похожий на майора Смирнова, то мне не миновать стать участником политического мероприятия, направленного на повышение и укрепление…
Я представил себе мой бывший полк, выстроенный по-эскадрильно, себя пред полком и сотни глаз, направленных на меня, ждущих чего-то необыкновенного. Что будет построение и политическое мероприятие, я ничуть не сомневался: ведь не каждый же день в полк приезжают его бывшие солдаты, да еще работники министерства, да еще на «волге», да еще из Москвы, да еще члены государственной комиссии.
Мы долго плутали по городку, все время упираясь в канавы, кучи земли и бетонные трубы. Раньше, сколько я помню, была прямая дорога от малюсенького деревянного вокзальчика, откуда я уезжал в отпуск, а потом уезжал совсем, и вела эта дорога прямо к нашей казарме — мимо поселковой школы, мимо солдатской столовой, мимо пустыря. Теперь все здесь было перерыто, и перерыто давно — зимой, скорее всего, — перерыто и брошено. Это было ясно из того, что канавы заплыли, осыпались, бетонные трубы вросли в засохшую грязь.
День был рабочий, то есть лётный, и ехать в казарму не имело смысла: там никого не должно быть. Разве что дневальные. Но мне хотелось заглянуть в казарму, посмотреть на свою бывшую койку, потрогать ее руками. Я почему-то верил, что в казарме все должно сохраниться так, как там было при мне. Но мы так и не смогли проехать к казарме и, спросив у солдата-артиллериста дорогу на аэродром, поехали туда.
До аэродрома от столовой — я это хорошо помню — было 1752 метра. Нас возили на аэродром редко, и мы почти всегда эти 1752 метра отмеривали пешком: утром после завтрака, потом на обед, потом на ночные полеты, кому они выпадали, потом с ночных. С ночных, случалось, и подвозили. И так почти каждый день в течение более двух лет. А еще дежурства, а еще — еще что-нибудь.
Помню, как расчищали железнодорожную ветку, по которой от станции подавали цистерны с горючим на склад ГСМ. Горючего на складе, как нам сказали, осталось будто бы на один боевой вылет полка, и мы работали так, словно завтра должна начаться война, которую без нашего полка не выиграть.
Было это зимой с пятьдесят шестого на пятьдесят седьмой год. Снежная зима выдалась, буранная. А 22 февраля — дождь да с грозой, а потом снегопад да с ветром, а потом мороз и тоже с ветром. Землю от неба не отличишь. И в это-то времечко я как раз дежурил на аэродроме, на стоянке своей эскадрилии. Вот уж было светопреставление — никогда не забуду. Весь снег, что намело за зиму, словно сдвинулся с места и пошел крутить во все стороны. Полдень, а ни зги не видать. И ветер такой, что хоть ложись на него: выдержит.
Помните, как у Пушкина в «Капитанской дочке» буран описан? Так вот, этот буран был похлеще. И, между прочим, в тех же самых местах. Топчась под крылом своей «десятки», я все время почему-то вспоминал этот Пушкиным описанный буран. И от самолета старался ни на шаг не отходить. Так до самого вечера, до смены, и топтался на одном месте, приткнув к колесу винтовку восемнадцатого года выпуска — треть стрелкового вооружения нашего полка, позабыв начисто наставления гарнизонного особиста, по которому выходило, что такие вот бураны — самое благодатное время для всяких шпионов и диверсантов.
Двое суток с небольшими перерывами бесновался буран. За это время намело такие сугробы, что, когда расчистили железнодорожную колею, в туннеле из снега потерялся и паровоз-«кукушка», и цистерны с горючим.
Еще хорошо помню, как приехали мы в полк после окончания ферганской школы младших авиационных специалистов. Было это в октябре 1955 года. Встретили нас «старички», отслужившие по пять-шесть лет, а срок службы в авиации был тогда определен в четыре года, лишь чуть позже его скостили еще на год.
Так вот, встретили нас «старички» — все сплошь сержанты и старшины. Все в хромачах, в суконных гимнастерках и таких же галифе, ушитых так, что неизвестно, как в штанины пролазили ступни ног. Мы, салаги, по сравнению с ними выглядели неряхами и штрафниками, хотя на нас было новенькое хэбэ.