Мои литературные и нравственные скитальчества - Аполлон Григорьев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В Россию!.. А Трубецкие уж были на дороге к Турину и там должен я был найти их.
В мгновение ока я написал к ним письмо, что по домашним обстоятельствам и проч.
В Париже я, впрочем, проваландался еще недели две, пока добрый приятель[383] не дал денег.
[Денег стало только до Берлина. В Берлине я написал Кушелеву о высылке мне денег и там пробыл три недели, в продолжение которых Берлин мне положительно огадился.]
Окт<ября> 6-го.
Я зачеркиваю не потому, чтобы что-либо хотел скрыть, а потому, что решаюсь развить более подробности.
Денег у меня было мало, так что со всевозможной экономией стало едва ли бы на то, чтобы доехать до отечества. С безобразием же едва стало и до Берлина. Моя надежда была на ящик с частию книг и гравюр, который, полагал я, в ученом городе Берлине можно заложить все-таки хоть за пятьдесят талеров какому-нибудь из книгопродавцев.
Вечера стояли холодные, и я, в моем коротеньком парижском пиджаке, сильно продрог, благополучно добравшись до города Берлина. Теплым я – как вы можете сами догадаться – ничем не запасся. Денег не оставалось буквально ни единого зильбергроша.
«Zum Rothen Adler, Kurstrasse!»[384] – крикнул я геройски вознице экипажа, нарицаемого droschky и столь же мало имеющего что-либо общее с нашими дрожками, как эластическая подушка с дерюгой… Это я говорю, впрочем, теперь, когда господь наказал уже меня за излишний патриотизм. А тогда, еще издали – дело другое, тогда мне еще
и дым отечества был сладок и приятен.[385]
Я помню, что раз, садясь с Боткиным[386] в покойные берлинские droschky, я пожалел об отсутствии в граде Берлине наших пролеток. Боткин пришел в ужас от такого патриотического сожаления; а я внутренно приписал этот ужас аффектированному западничеству, отнес к категории сделанного[387] в их души. Дали же знать мне себя первые пролетки, тащившие меня от милой таможни до Гончарной улицы,[388] и вообще давали знать себя целую зиму как Немезида – петербургские пролетки, которые, по верному замечанию Островского, самим небом устроены так, что на них вдвоем можно ездить только с блудницами, обнямшисъ, – пролетки, так сказать, буколические.
Zum Rothen Adler! – велел я везти себя потому, что там мы с Бахметевым[389] останавливались en grands seigneurs[390] – вследствие чего, т. е. вследствие нашего грансеньорства, и взыскали с нас за какой-то чайник из польского серебра, за так называемую Thee-maschine, который мы, заговорившись по русской беспечности, допустили растопиться – двадцать пять талеров. Там можно было, значит, без особых неприятностей велеть расплатиться с извозчиком.
Так и вышло. «Rother Adler», несмотря на мой легкий костюм, принял меня с большим почетом, узнавши сразу одну из русских ворон.
Через пять минут я сидел в чистой, теплой, уютной комнате. Передо мной была Thee-maschine (должно быть, та же, только в исправленном издании) – а через десять минут я затягивался с наслаждением, азартом, неистовством русской спиглазовской крепкой папироской. Враг всякого комфорта, я только и понимаю комфорт в чаю и в табаке (т. е., если слушать во всем глубоко чтимого мною отца Парфения, – в самом-то диавольском наваждении[391]).
Никогда не был я так похож на тургеневского Рудина (в эпилоге), как тут. Разбитый, без средств, без цели, без завтра. Одно только – что в душе у меня была глубокая вера в Промысл, в то, что есть еще много впереди. А чего?… Этого я и сам не знал. По-настоящему, ничего не было. На родину ведь я являлся бесполезным человеком – с развитым чувством изящного, с оригинальным, но несколько капризно-оригинальным взглядом на искусство, – с общественными идеалами прежними, т. е. хоть и более выясненными, но рановременными и, во всяком случае, несвоевременными, – с глубоким православным чувством и с страшным скептицизмом в нравственных понятиях, с распущенностью и с неутомимою жаждою жизни!..
Окт<ября> 7.
Писать эту исповедь сделалось для меня какою-то горькою отрадою.
Продолжаю.
В ученом городе Берлине либеральный книгопродавец Шнейдер дал мне – ни дать, ни взять, как бы сделал какой-нибудь Матюшин на Щукином дворе[392] – только двадцать талеров под вещи, стоящие вчетверо более.
С двадцатью талерами недалеко уедешь, а ведь кое-как надо было прожить от вторника до субботы,[393] т. е. до дня отправления Черного[394] <…>
Краткий послужной список на память моим старым и новым друзьям[395]
В 1844 году я приехал в Петербург, весь под веяниями той эпохи, и начал печатать напряженнейшие стихотворения, которые, однако, очень интересовали Белинского, чем ерундистее были.
В 1845 году они изданы книжкою. Отзыв Белинского.[396]
В 1846 г. я редактировал «Пантеон» и – со всем увлечением и азартом городил в стихах и повестях ерундищу непроходимую. Но за то свою – не кружка.
В 1847 году поэтому за первый свой честный труд, за «Антигону», я был обруган Белинским[397] хуже всякого школьника.
Я уехал в Москву – и там нес азарт в «Городском листке» – но опять-таки свой азарт – и был руган.
Вышла странная книга Гоголя,[398] и рука у меня не поднялась на странную книгу, проповедовавшую, что «с словом надо обращаться честно».
Вышла моя статья в «Листке», и я был оплеван буквально [подлецом] именем подлеца, Герценом и его кружком.
В 1848 и 1849 году я предпочел заниматься, пока можно было, в поте лица – работой переводов в «Московских ведомостях».[399]
В 1850 году – послал, не надеясь, что она будет принята, – статью о Фете.[400] Приняли. Я стал писать туда летопись московского театра. Не надолго. Не переварилась.
Явился Островский и около него как центра – кружок, в котором нашлись все мои, дотоле смутные верования. С 1851 по 1854 включительно – энергия деятельности[401] – и ругань на меня неимоверная, до пены у рту. В эту же эпоху писались известные стихотворения,[402] во вся ком случае, замечательные искренностью чувства.
«Москвитянин» падал от адской скупости редактора.[403] «Современник» начал заискивать [меня] Островского – и как привесок – меня, думая, что поладим. Факты. Наехали в Москву Дружинин и Панаев. Боткин (дотоле враг, оттоле приятель) свел меня с ними.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});