Записки социалиста-революционера (Книга 1) - Виктор Чернов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но неужели же такая судьба могла постигнуть такого надежного и достаточно сложившегося человека, как Яковлев? Надо было во что бы то ни стало узнать "какие он дает показания". И вот, мы условились с Тютчевым, что он станет "часовым" у дверей своей камеры; при всяком приближении тюремной стражи, помещавшейся на углу коридора с его стороны, он должен был звонить (заключенным, в случаях экстренной надобности, разрешалось вызывать звонком дежурного надзирателя); я же, не отвлекаясь соображениями осторожности, должен был "ботать" без милосердия к Яковлеву. Сказано сделано. Несколько дней под ряд я упорно выстукивал, что требуется; и, благодаря звонкам Тютчева, кошачьи шаги жандарма и щелканье "глазка" в двери, каждый раз заставали самую мирную картину; я, как ни в чем не бывало, лежал на постели и казался погруженным в чтение книги. Сторожа недоумевали и злились до белого каления. Но результаты нашей хитрой стратегии были ничтожны. Путаные объяснения Яковлева то и дело прерывались, он, благодаря плохому слуху, попадался, и, наконец, его совершенно отсадили.
Мы скорее догадывались, чем узнали, что с его показаниями вышло что-то "неблагополучное"...
Кстати сказать, впоследствии выяснилось, что своими показаниями Е. Яковлев, действительно повредил многим; что, напр., исключительно благодаря им, был арестован ускользнувший от общей ликвидации А. Н. Максимов. Однако, разбиравшие в пересыльной тюрьме его дело товарищи, с М. А. Натансоном во главе, нашли в нем какие-то {224} смягчающие вину обстоятельства и впоследствии, так сказать, "амнистировали" его. Но тогда для нас существовал лишь факт во всей его наготе: двое из нас пали до вредящих другим показаний...
Трудно передать, каким моральным потрясением в первый момент был для меня этот факт. А тут еще осторожные допросы жандармов, вертящиеся часто вокруг таких мелочей, что трудно даже догадаться, имеют ли они какое-нибудь на первый взгляд неясное, но существенное значение для дела, или же пускаются в ход исключительно для утомления и усыпления нашего внимания. Особенно долго и упорно, на подобие ястреба, кружащегося над добычей, вертелись жандармы вокруг наших посещений квартиры П. Ф. Николаева. Потом мы узнали, что охранке удалось всунуть ему в прислуги "свою" женщину-агента; что никаких "настоящих" улик против него не было, и вся "игра" допросчиков состояла в том, чтобы извлечь максимум возможного из наших собственных показаний о визитах к нему. Всего этого мы не знали, но во время допроса чувствовали, что тут - самое опасное место. И, Бог мой, каким напряженно-опасливым чувством сжималось сердце, когда приходилось стоять под перекрестным огнем вопросов и вопросиков по этому пункту. Так неопытный новичок с трепетом берется за шахматную фигуру, чтобы ответить на непонятный ход противника-профессионала, намекающий на какую-то готовящуюся ловушку.
"Пронеси, Господи" - хотелось сказать, танцуя на краю предательского обрыва. И долго потом, вернувшись в камеру, приходилось обдумывать и взвешивать каждое сказанное слово - не допустил ли ненароком какого-нибудь гибельного промаха. Нам повезло: {225} по-видимому, из всех наших показаний не только ничего не удалось выжать, но они даже настолько удачно друг друга подкрепляли, что сами жандармы пришли к заключению о сравнительной невинности связей Николаева с нами, и он отделался простым "надзором". Впоследствии, он просил даже передать мне и другим товарищам, что он глубоко тронут нашими стараниями совершенно его выгородить. Но как ни приятно было выслушать это, а здесь была не заслуга с нашей стороны, а просто случайная удача, и от такой же полной неудачи мы были на какой-нибудь волосок. Впервые здесь пришлось глубоко задуматься над проблемой поведения на допросах. Шансы слишком неравны.
С одной стороны - искушенный опытом "ловец людей", перед которым открыты все карты, который изучил все дело; с другой - новичок, все время находящийся в ненормальных психологических условиях одиночества, незаметно подкапывающегося под его душевное равновесие, совершенно не знающий, что жандармам известно и что неизвестно, и какое значение для них может иметь иная незначительная с виду деталь. Шансы не только на выигрыш, но даже и на "ничью" при таких условиях слишком ничтожны, и потому - не лучше ли вовсе уклониться и "не принимать игры". Как было бы хорошо, если бы все допрашиваемые согласились, стакнулись между собою - отказаться от всяких разговоров с жандармами.
Много ли улик останется в их руках, если отнять у них весь огромный материал показаний самих привлекаемых. А сколько будет спасено юных душ сколько неопытных юношей избавится от соблазна незаметно скользить "со ступеньки на ступеньку", начавши с {226} простого запутывания в собственных, белыми нитками шитых хитросплетениях и кончая прямыми выдачами. Таковы были мои мечты и думы, которые впоследствии, спустя почти десяток лет, вылились в лозунге, повторяемом из номера в номер газеты "Революционная Россия": "товарищи, отказывайтесь от дачи показаний".
Трудно переоценить все значение этого первого прикосновения к душе кошмарной тени холодного, скользкого гада - предательства. Это было настоящее потрясение. Долго я не был способен думать ли о чем, кроме психологической загадки, которой встал передо мной этот вид морального самоубийства. Ужас, отвращение, жалость, гнев перемешивались и сплетались в какой-то тяжелый психический ком, свинцовым грузом придавливавший всю жизнь чувства и воли. Меряешь, меряешь до отупения шагами всю длину камеры, пробуешь представить себе фигуры товарищей в роли "исповедников" перед жандармами, этими наглыми покупателями душ, пробуешь понять психологию предателя - и отступаешь в бессилии, в прострации. Как можно заставить людей поднять руку на самих себя, на то, что есть в личности самого дорогого - честь. Если проституция тела хуже, ужаснее самоубийства, то что может быть ужаснее проституции души. Эта гибель навеки, это добровольное согласие носить до конца дней несмываемую Каинову печать и возбуждать во всех гадливое содрогание - как может пойти на нее человек, какими благами и наградами можно перевесить подобный ужас? Воображение отказывалось понимать это. Впервые не в книгах, а в жизни приходилось стать лицом к лицу с зияющими "провалами души" того загадочного сложного {227} и противоречивого существа, имя которому - человек. И от них пахнуло мраком, сыростью и отравой. Впервые почувствовалось, какой жестокой штукой может быть жизнь, в которой раньше казалось все - не исключая борьбы и страдания - таким красивым и праздничным. Струпья и язвы морально-прокаженного впервые дали представление об иной, обратной стороне медали...
На одном допросе неожиданно повезло: удалось стащить со стола, под самым носом жандармского полковника Васильева, и спрятать главную улику программу первого № нашего революционного журнала. Я боялся лишь, как бы прямо после допроса меня не повели в крепость, где никакая бумажка не укрылась бы от обыска, и я был бы пойман с поличным. К счастью, мне пришлось дожидаться с десяток минут в специальной комнатке при охранке, где и удалось разорвать и по кускам проглотить злосчастную "программу". Допросы протекали благополучно. Опасным пунктом была поездка в Питер и скитанья по городу в бегстве от филеров, - я боялся, как бы не нащупали моих связей с группой народовольцев и свидания с Михайловским. Я решил признаться в том, что было "секретом полишинеля": в участии в Союзном Совете и поездке в Питер по делам студенческой организации. Надо было использовать благоприятное обстоятельство: все, кого я успел увидать из питерских народовольцев, были студенты. Я всячески скрывал, что мои демарши были оборваны замеченной слежкой. И так как жандармы настойчиво допытывались, где я провел ночь перед отъездом в Москву, то я наудачу пустил в ход версию ночного кутежа, в котором сам плохо вспоминаю {228} последовательность событий.
К счастию приблизительно такую же версию избрал и Никитинский. Характерно, что имени Михайловского жандармы не произносили: очевидно, того, что передал им Невский, было слишком мало, чтобы впутывать и тем самым вспугнуть такого "кита"; к тому же этим они выдали бы головой своего "осведомителя". Поездка моя в Орел так и осталась неизвестной, как и обставленные достаточно конспиративно свидания с Натансоном и Тютчевым в Москве. Впрочем, моя репутация сочувствующего народовольчеству гарантировала меня от припутывания к делам "народоправским". Скоро меня перестали вызывать на допросы: доля моего участия, видимо, считалась выясненной.
Таково было положение, когда однажды меня вызвали и повели куда-то вниз. Меня ввели в большую комнату, разгороженную пополам двумя параллельными решетками, с промежутком аршина в полтора-два; в одном месте обе решетки прорезывались небольшими оконцами; между оконцами стоял столик, за которым восседал жандармский офицер. За одной решеткой, у окна, поставили меня; за другой, у противоположного конца, показалось встревоженное, побледневшее, похудевшее лицо - моего отца. Видно было, что вся эта необычайная обстановка "этот двойной ряд решеток" ("как для диких зверей в зверинце" - с содроганием говорил мне отец впоследствии), вместе с таким же необычайным видом сына в арестантском халате и туфлях, полгода не стриженного и небритого, произвели на него потрясающее впечатление. Говорить "по душам" в такой обстановке было невозможно. Отец едва выдавил из себя несколько притворных казенно-благонамеренных и назидательных фраз; я {229} старался убедить его, уверив, что я совершенно здоров, спокоен и не тревожусь за будущее. Это свиданье было единственным; я унес с него тяжелое чувство: образ потрясенного отца, обычно такого жизнерадостного, а теперь казавшегося разбитым стариком, врезался в душу и воскресал снова и снова, сжимая грудь тупой, щемящей болью...