Житейские воззрения кота Мурра. Повести и рассказы - Эрнст Гофман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гедвига слушала Крейслера с видимым удовольствием. Но вот он замолчал, и она прочла во взгляде Бенцон упрек: «Что же ты боялась этого милейшего человека?» Она промолвила вполголоса:
— Да, да, Бенцон, вы правы, я иногда бываю ребячливей ребенка.
И тут же, не глядя, она взяла шаль, которую Крейслер все это время держал в руках и теперь протянул ей. При этом он случайно коснулся руки принцессы, и сразу такой сильный удар потряс все его нервы, что он едва не лишился сознания.
Как светлый луч, пробившийся сквозь мрачные тучи, долетел до Крейслера голос Юлии:
— Придется еще петь, дорогой Крейслер, — сказала она, — меня не оставляют в покое. Конечно, хотелось бы попробовать тот чудный дуэт, который вы принесли мне на днях…
— Вы не можете отказать Юлии, — вмешалась советница Бенцон, — милый капельмейстер, живо к фортепьяно!
Крейслер, не в силах вымолвить ни слова, сел за фортепьяно, точно опьяненный каким-то необъяснимым дурманом, и взял первый аккорд дуэта. Юлия начала: «Ah che mi manca l’anima in si fatal momento…»[47]{79} Надобно сказать, что слова этого дуэта, как и во всех итальянских романсах, наивно повествовали о разлуке любящих сердец и в них, разумеется, momento[48] рифмовалось с sento[49] и tormento[50], а так же, как в сотнях подобных дуэтов, не обошлось без Abbi pietade, о cielo[51] или pena di morir[52]. Но Крейслер сочинил музыку на эти слова в миг величайшего душевного подъема, с такой страстью, что исполнение ее не могло не проникнуть в душу каждому, кого небо наделило сколько-нибудь сносным слухом. Этот дуэт можно было считать одним из самых пылких творений этого жанра; но Крейслер стремился к живейшей выразительности, а не к тому, чтобы спокойно, в такт, аккомпанировать Юлии, и оттого он поначалу с трудом попадал ей в тон. Юлия вступила робко, неуверенным голосом, Крейслер ничуть не лучше. Но вскоре голоса их полетели ввысь на волнах песни, как два белоснежных лебедя, и то уносились, шумно взмахивая крылами, к сияющим золотом облакам, то под рокочущий поток аккордов замирали в сладостном любовном объятии, покамест глубокие вздохи не возвестили приближение смерти и последнее «Addio»[53] не вырвалось криком дикой боли, словно кровавый фонтан брызнул из растерзанной груди.
Не нашлось человека, кого бы дуэт не захватил до глубины души; у многих в глазах стояли слезы, сама Бенцон созналась, что не переживала ничего подобного даже в театре при наилучшем исполнении прощальных сцен. Юлию и капельмейстера осыпали похвалами, говорили о подлинном вдохновении, одушевлявшем обоих, и превозносили само сочинение, быть может, даже более, нежели оно заслуживало.
На лице принцессы Гедвиги во время пения заметно отражалось глубокое волнение, как она ни старалась казаться спокойной и скрыть свои чувства. Рядом с нею сидела юная фрейлина с румяными щеками, одинаково склонная и поплакать и посмеяться; принцесса все время что-то нашептывала ей на ухо, но та, опасаясь нарушить придворный этикет, лишь изредка бросала ей в ответ словечко. И к советнице Бенцон, сидевшей по другую ее сторону, Гедвига обращалась с разными пустяками, словно вовсе и не слушала пения; но та со свойственной ей строгостью манер попросила принцессу отложить беседу до окончания дуэта. Зато теперь Гедвига, вся разгоревшаяся, со сверкающими глазами, заговорила так громко, будто старалась перекричать сыпавшиеся со всех сторон похвалы:
— Теперь, надеюсь, и мне будет позволено высказать свой взгляд. Я признаю достоинства дуэта как музыкального произведения, и наша Юлия спела его великолепно. Но разве справедливо, разве допустимо, чтобы нам здесь, в нашем уютном кругу, где должна царить непринужденность, где речи и музыка должны литься свободно и легко, подобно нежно журчащему среди цветочных куртин ручейку, — разве допустимо, чтобы нам здесь преподносили столь экстравагантные дуэты? Они так терзают нас, оставляют столь губительный след в душе нашей, что от них невозможно отделаться. Я напрягала все свои силы, чтобы не слушать, не впускать в свою грудь эту дикую, адскую боль, которую Крейслер выразил в звуках со свойственным его искусству полным небрежением к нашему легко ранимому сердцу, но ни у кого недостало доброты поспешить мне на помощь. Пусть я слаба, капельмейстер, пусть стану жертвой вашей иронии, но я охотно сознаюсь, что тяжкое впечатление от этого дуэта сделало меня совсем больной. Неужели нет больше Чимарозы, нет Паизиелло{80}, чьи сочинения точно созданы для услады нашего общества?
— Боже правый, — воскликнул Крейслер, и на лице его заиграл каждый мускул, как всегда, когда в нем пробуждался юмор, — о боже, светлейшая принцесса! Если бы вы знали, насколько я, самый жалкий из капельмейстеров, разделяю ваше милостивое мнение! Не противно ли добрым нравам и предписаниям моды выставлять напоказ свою грудь со всеми ее печалями, всей скорбью, всем восторгом, не закутав ее предварительно в пышное жабо изысканнейшей благовоспитанности и приличия? Чего стоят в таком случае все огнетушительные устройства, уготованные хорошим тоном? Чего они стоят, если они не способны погасить яркое пламя, готовое прорваться то здесь, то там? Сколько бы ни прополаскивали наши желудки чаем, сахарной водицей, благонамеренными разговорами, приятным суесловием — все же подчас тому или иному кощунственному поджигателю удается подбросить в общество зажигательную ракету, и вот пламя вспыхивает, освещает все вокруг и даже, представьте, обжигает, что не под силу чистому лунному сиянию! Да, светлейшая принцесса, да, я — несчастнейший из капельмейстеров на нашей грешной земле, я дерзнул на постыдное кощунство, выступив с этим нечестивым дуэтом и приведя в смятение все общество, подобно адскому фейерверку со всеми его огненными шарами, кометами, римскими свечами и пушечными залпами, и — замечу с прискорбием — почти повсюду вызвал пожар! Ах!.. Огонь… огонь… Тысяча чертей! Горит!.. Пожарные насосы сюда!.. Воды!.. Воды!.. На помощь! Спасите!
Крейслер бросился к ящику с нотами, вытащил его из-под фортепьяно, открыл, разбросал ноты, выхватил какую-то тетрадь (то была «Molinara»[54] Паизиелло), сел за фортепьяно и заиграл ритурнель известной маленькой выходной ариетты мельничихи «La Rachelina molinarina»[55].
— Дорогой Крейслер, что с вами?.. — робко обратилась к нему перепуганная Юлия.
Тут Крейслер упал перед нею да колени и взмолился:
— Дражайшая, добрейшая Юлия! Сжальтесь над высокочтимым обществом, пролейте бальзам утешения на лишенные надежды души, спойте «La Rachelina»! Если вы этого не сделаете, мне не останется ничего иного, как тут же на месте, у вас на глазах, низринуться в бездну отчаяния, на краю которой я уже стою, и напрасно будете вы тащить погибшего капельмейстера за фалды и звать его с обычной вашей добротой: «Останься с нами, Иоганнес!» — он соскользнет в Ахерон{81}, где, выделывая самые замысловатые пируэты, закружится в неистовой демонической пляске! А потому спойте, дорогая!
Юлия, хотя и с некоторым неудовольствием, исполнила просьбу Крейслера.
Едва она кончила ариетту, Крейслер тут же заиграл известный комический дуэт нотариуса и мельничихи.
Голосу Юлии, ее манере пения была более близка серьезная, патетическая музыка, но она и комические вещи исполняла с непередаваемой пленительной грацией. Крейслер же вполне усвоил особенную, неотразимо своеобразную манеру итальянских buffi[56]. Сегодня он превзошел самого себя; его голос нельзя было узнать; только что певец передавал тысячу тончайших нюансов самого напряженного драматизма, а теперь строил такие уморительные гримасы, что расшевелил бы самого Катона{82}.
И разумеется, по окончании пения последовал взрыв ликования и громкого смеха.
Восхищенный Крейслер поцеловал Юлии руку, однако она с неудовольствием ее отдернула.
— Ах, капельмейстер, я никак не могу понять странной, я бы сказала фантастической, смены ваших настроений. Такие головокружительные скачки из одной крайности в другую приводят меня в содрогание. Прошу вас, Крейслер, не требуйте от меня, чтобы я в таком возбужденном состоянии, когда в душе еще звучат отголоски глубочайшей печали, распевала комические дуэты, даже самые приятные и мелодичные. Я знаю, что исполню их как надо, что пересилю себя, но после такого пения я всегда бываю очень утомлена и совсем разбита. Не требуйте этого более! Вы обещаете, не правда ли, дорогой Крейслер?
Капельмейстер хотел ей ответить, но подошедшая принцесса обняла Юлию, смеясь так громко и безудержно, что любая гофмейстерина сочла бы это непристойным и неподобающим.
— Дай мне обнять тебя, — воскликнула она, — ты самая очаровательная, самая голосистая, самая задорная мельничиха на свете. Ты способна одурачить всех баронов, наместников, нотариусов, какие только есть на земле, да еще… — Последние слова ее утонули в новом взрыве хохота.