Квартал Тортилья-Флэт. Консервный ряд (сборник) - Джон Стейнбек
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ну, а у самой Доры положение ужасно щекотливое. Нарушая закон, во всяком случае, его букву, ей надо быть вдвойне законопослушной. Не дай Бог пьянка, драка, шум – и заведение тут же закроют. Да еще на нелегальном положении приходится усиленно заниматься филантропией. Под Дору подкапываются. Например, когда полиция устраивает вечер танцев в пользу полицейских-пенсионеров, все дают по доллару, а Дора – выкладывай пятьдесят. Когда Торговая палата собирала на удобрения, торговцы все дали по пять долларов, а с Доры содрали сто. И вечно так. Собирают ли на Красный Крест, в Фонд добровольных пожертвований или на бойскаутов, первыми в списке всегда значатся невоспетые, стыдные, тихие денежки Доры. И во время кризиса хуже всех пришлось той же Доре. Мало ей обычной благотворительности, так она насмотрелась на голодных детей, безработных отцов, на бедных-несчастных женщин, два года целых направо и налево платила по счетам в лавках и чуть совсем не разорилась. Девушки у Доры милые и воспитанные. Ни за что не заговорят с мужчиной на улице, даже если он у них ночью побывал…
Перед тем как заступил на должность Элфи, нынешний сторож, у Доры в «Медвежьем флаге» разыгралась форменная трагедия, всем на огорченье. Прежнего сторожа звали Уильям, и он был унылый и мрачный тип. Днем, когда работы мало, он томился в женском обществе. Он видел в окно, как на пустыре Мак с ребятами сидят на ржавых трубах, свесив ноги в кусты мальвы, принимают солнечные ванны и не спеша, философски обсуждают не очень существенные, но увлекательные проблемы. У него на глазах они вытаскивали «Старую Тенниску» и, обтерев рукавом горлышко, передавали друг другу. И Уильяму захотелось присоединиться к честной компании. Как-то раз он подошел к ним и присел на трубу. Беседа тут же смолкла, и повисло настороженное молчание. Немного погодя Уильям встал, безутешно отправился в «Медвежий флаг», выглянул в окно, увидел, как снова оживилась беседа, и совсем пригорюнился. Лицо у него было мрачное, безобразное, а рот искривился от сплошных огорчений.
Назавтра он снова к ним подошел и прихватил бутылку виски. Виски ребята выпили – с ума пока еще не сошли, – но, кроме «Здорово» и «Ну, до скорого», ничего ему не сказали.
Уильям вернулся в ресторан, снова стал смотреть в окно и услышал, как Мак, нарочно погромче, сказал: «Вот гад-сводник!» Тут он явно загнул, но Уильям этого не понял. Просто Маку с ребятами не нравился Уильям.
И сердце у Уильяма разбилось. Даже бродяги не принимают его в компанию. Презирают. Уильям был склонен к рефлексии и самоуничижению. Он надел шляпу и побрел вдоль берега, до самого Маяка. И остановился на крошечном кладбище, где не смолкает барабанная дробь волн. Уильям думал грустную, унылую думу. Никто его не любит. Никому он не нужен. Он числится сторожем, но он сводник, грязный сводник, хуже его никого нет. А потом он решил, что все равно имеет право жить и радоваться, Господи, ясно имеет. Он в сердцах зашагал обратно, но весь кураж его улетучился, как только он вернулся в «Медвежий флаг» и стал подниматься по лестнице. Уже настал вечер, граммофон играл «Осеннюю луну», и Уильям вспомнил, как одна девчонка, самая первая, что его подцепила, любила эту песню, а потом удрала, вышла замуж и сгинула куда-то. Песня нагнала на него жуткую тоску. Дора сидела в задней гостиной и пила чай, когда вошел Уильям. Она спросила:
– Чего это ты? Заболел?
– Нет, – сказал Уильям. – А что толку-то?.. Тошно мне. Хоть в петлю лезь.
Доре на своем веку приходилось успокаивать истерию. Она давно усвоила: главное, с ними не цацкаться.
– Ладно, займись этим в свободное время, а пока не пачкай мне ковер, – сказала она.
Черная туча легла на сердце Уильяма. Он прошелся взад-вперед по коридору и постучался к Еве Фланеган. Ева была рыжая и каждое воскресенье ходила к исповеди. Она содержала целый выводок братьев и сестер и была девица высокодуховная, но страшная пьяница. Ева красила ногти и черт-те что с ними вытворяла, когда вошел Уильям, и он понял, что она нагрузилась, а Дора не допускала пьяных к работе. Ева все пальцы вымазала лаком, и при виде Уильяма она разозлилась.
– Чего это ты шляешься с такой мордой? – спросила она.
Уильям тоже разозлился.
– Удавиться хочу, – рявкнул он.
Ева разоралась.
– Это поганый, подлый смертный грех! – визжала она, и еще: – Так я и знала, что ты выкинешь номер, когда я уже скопила на поездку в Сент-Луис! Недоносок паршивый.
Она все визжала, а Уильям вышел, хлопнув дверью, и пошел на кухню. Бабы ему осточертели. Хотелось хоть с греком душу отвести.
Грек, в фартуке, засучив рукава, жарил на двух сковородищах свиные отбивные и переворачивал их косарем для льда.
– Привет, детка, – сказал он. – Как делишки? – На сковородах шипели и свистели отбивные.
– Ох, не знаю, Лу, – сказал Уильям. – Иногда думаю лучше – р-раз. – Он провел ребром ладони по горлу.
Грек положил косарь на плиту и выше засучил рукава.
– Сказать, что я слышал, детка? – сказал он. – Я слышал, что кто такое говорит, никогда такое не делает.
Рука Уильяма потянулась к косарю и его схватила. Глаза его глубоко заглянули греку в глаза, и он заметил там сомненье и ухмылку. Но он все смотрел в глаза греку, и в них вступила растерянность, а потом тревога. И Уильям заметил перемену, сперва увидел, как грек понял, что Уильям может сделать такое, а потом как грек понял, что Уильям сделает такое. И, прочитав это в глазах грека, Уильям понял, что ему никуда не деться. И опечалился – так все оказалось глупо. Рука его поднялась, и косарь вошел в сердце. Прямо как по маслу вошел в сердце. Уильям служил сторожем до Элфрида. Все любили Элфрида. Он мог сидеть на трубах с Маком и с ребятами когда угодно, была бы охота. Его даже приглашали в Ночлежный Дворец.
Глава IV
По вечерам, в сумерки, странная вещь случалась в Консервном Ряду. Случалась она в ту пору, когда солнце уже зашло, а фонарей еще не зажигали. Когда все серо и тихо. Вниз по холму, мимо Ночлежного Дворца, мимо птичника, через пустырь проходил старый китаец. Он был в древней соломенной шляпе, голубой спецовке и тяжелых башмаках; на одном отстала подошва и шлепала при каждом шаге. Он нес плетеную корзину. Лицо было худое и темное и морщинистое, как грецкий орех, и старые глаза тоже были темные, даже белки, и глубоко-глубоко запали. Он проходил точно в сумерки и пересекал улицу и шел проулком между Западно-Биологической и фабрикой Гедиондо. Потом он пересекал пляж и исчезал среди свай и столбов. И никто никогда больше не видел его до рассвета.
Но на рассвете, в ту пору, когда уже погашены фонари, а тьма еще не поредела, старый китаец выбирался из-за свай и пересекал пляж и улицу. С тяжелой мокрой корзины капала вода. Шлепала отставшая подошва. Он поднимался по холму на другую улицу, входил в ворота высокой ограды и не показывался до новых сумерек. Кто слышал сквозь сон, как шлепает башмак, на минуту просыпался. Так шло годами, но к китайцу не привыкли. Одни думали, что это бог, а очень старые думали, что это смерть, а дети думали, что это очень смешной старый китаец. Все странное и старое им смешно. Но бегать и дразнить его они не решались, потому что его окутывало легкое облако страха.
Только один-единственный храбрый и прекрасный десятилетний мальчик – Энди из Салинаса – осмелился подойти к старому китайцу. Энди приехал в Монтерей в гости, увидел старика и понял, что он не он будет, если не окликнет китайца, но даже Энди, храбрый Энди, учуял это легкое облако страха. Каждый вечер Энди следил за стариком, и долг и ужас боролись в его душе. И вот наконец однажды вечером Энди взял себя в руки, пошел следом за стариком и тоненько, противно запел:
Как-то раз китаец – эх – по улице ходил,Подкрался к нему белый – эх – и хвостик отрубил.
Старик остановился и обернулся. Энди остановился. Глубокие темные глаза глянули на Энди, и шевельнулись тонкие сморщенные губы. Что случилось дальше, Энди так и не смог ни объяснить, ни позабыть. Потому что глаза китайца расширялись, расширялись, пока не осталось никакого китайца. А остался один только глаз, темный глаз, огромный, как церковная дверь. Энди заглянул в блестящую, прозрачную, темную дверь и увидел одинокую долину, плоскую на много миль, а за нею странные, дальние горы, как коровьи и собачьи морды, как шалаши и грибы. Густая низкая трава росла в долине, и там и сям торчали кочки. И зверек вроде бурундука сидел на каждой кочке. И, увидав эту покинутость, эту холодную, страшную одинокость, Энди тихонько заплакал, потому что никого не осталось на всем белом свете и все бросили его. Энди поскорее зажмурился, а когда открыл глаза, он снова очутился в Консервном Ряду, и старый китаец шлепал по проулку между Западно-Биологической и фабрикой Гедиондо. Энди единственный из всех мальчиков решился на такое, и больше он этого не делал.
Глава V
Западно-Биологическая лаборатория смотрит на пустырь. Бакалея Ли Чонга от нее наискосок направо, а ресторан Доры – наискосок налево. Западно-Биологическая торгует прекрасным чудным товаром. Тут продаются милые морские твари – губки, моллюски, морские желуди, черви и раковины, – сказочные меньшие братья, живые цветы моря – медузы, и мелкие бандиты крабы, и колючие, шишковатые бродяги – морские ежи, и щелкающие креветки, и креветки до того прозрачные, что почти не отбрасывают тени. Продаются в Западно-Биологической и клопы, и змеи, и пауки, гремучие змеи и крысы, медовые пчелы и ящерицы. Эти все идут на продажу; а еще здесь есть маленькие нерожденные человечки; одни хранятся целиком, а другие тоненько нарезаны и лежат на стеклах. Для студентов тут есть акулы, только из них выкачана кровь, а в артерии и вены напущена красная и синяя жидкость. Это чтоб изучать кровеносную систему. Есть тут и кошки с цветными артериями и венами, и лягушки тоже. В Западно-Биологической можно заказать любую живность, только потерпеть, и она будет твоя.