Сны Шлиссельбургской крепости Повесть об Ипполите Мышкине - Анатолий Гладилин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Много позже, когда поползли слухи о неудачах русских войск под Плевной, о чудовищных кражах в интендантстве, об огромных потерях в армии, Мышкин понял, что надо было осуждать войну. Самая справедливая война из-за неспособности правительства, бездарности администрации, развала экономика оборачивается для народа морем крови, десятками тысяч напрасно отданных жизней (вспомнились слова подполковника Артоболевского: «Нас побили англичане и французы — за кем теперь очередь?»). А главное, надо искать истинные причины, ради чего правительство отважилось на войну. Конечно, русскому царю лестно прослыть освободителем славян. Однако в военном отношении мы отстаем от Европы лет на двадцать, — значит, сколько солдат должно погибнуть понапрасну! Напрашивается вывод: первое — царю наплевать на свой народ, во-вторых, развязав войну, он хотел погасить революционный пожар в собственной стране, — значит, не ради справедливости и братства, а по спекулятивному расчету он двинул армию на Балканы.
Но все это не так просто. Ведь Болгария получила свободу…
В мае того же года Мышкину объявили, что он официально предан суду, а через несколько дней его новели в канцелярию.
На длинном столе были аккуратно разложены толстые, объемистые папки. У дверей стояло двое часовых в медных касках и с ружьями. Смотритель объяснил, что Мышкин может ознакомиться с материалами следствия по своему делу, и любезно указал ему лапку, на обложке которой было написано: «Ипполит Мышкин. Домашний учитель. Предварительное следствие». Мышкин придвинул стул и принялся за чтение.
Через некоторое время одного за другим ввели еще четырех заключенных. Каждый здоровался с Мышкиным за руку, называл себя, но дальнейший разговор смотритель прерывал. Заключенных рассадили по разным концам стола, и в канцелярии воцарилась тишина, нарушаемая только шелестом переворачиваемых листов.
Полистав папку, Мышкин обнаружил свое неотправленное письмо к Григорию, протоколы допросов служащих его типографии, затем углубился в обвинительное заключение.
«Дворянка Елизавета Ермолаева и жена штабс-капитана Фетисова, — читал Мышкин, — признаются виновными в том, что, не принадлежа к противозаконному сообществу, но зная о деятельности оного и имея возможность довести о нем до сведения начальства, не исполнили сей обязанности».
«Вот как, — подумал Мышкин, — донос вменяется в обязанность российским подданным».
Приближающиеся быстрые шаги отвлекли его внимание. Он поднял голову: рядом о ним, бледная, улыбающаяся, стояла Фрузя Супинская…
…Каждый раз, когда гремит дверной замок, мелькает сумасшедшая мысль (это длится одно мгновение), надежда на чудо (а на что еще надеяться человеку, приговоренному к двадцати пяти годам каторги?): вдруг сейчас смотритель со скабрезной улыбкой поведет его через кордегардию мимо прогулочных двориков к белому управленческому зданию? Он переступит порог канцелярии и увидит девушку с бледным лицом, с серыми лучистыми глазами… Вдруг известие о смерти Супинской было ошибкой? Увы, чудо того майского дня не повторится.
«Девятнадцатый, на прогулку!» — гнусавит смотритель простуженным голосом, и на поясе под расстегнутой шинелью позвякивает связка ключей. Унтер бросает ватные штаны, и, пока Мышкин их натягивает, смотритель бубнит над ухом:
— Услышу стук — лишу прогулок. Карцера давно не пробовал, девятнадцатый? Не понимаешь хорошего отношения…
Ему тридцать седьмой год. Лучшая пора его жизни похоронена в тюрьме. В его возрасте люди обычно обретают спокойствие, семью, прочное служебное и материальное положение, их путь ясен и определенен: впереди чины, награды, — ну, а если ты неудачник, тяни лямку до пенсии…
Шестнадцать лет ему сидеть в Шлиссельбургской крепости и ежедневно выслушивать гнусавые проповеди этой рыжебородой собаки.
2
Телега громыхает по булыжной мостовой, волоча за собой связанного человека.
Ноги его закреплены наверху, на уровне оси колес. Тело, нелепо выгибаясь, подпрыгивает в такт движению, голова бьется о камни. Сейчас телега развернется — и Мышкин увидит окровавленное, сбитое в лепешку лицо. Кто этот человек? Если Мышкин не успеет назвать его, то человек окажется Михаилом Поповым. Нет, только не он! Но тогда еще страшнее: вот-вот ему представится запекшееся в бурой пыли лицо Фрузи Супинской. «Нет! — кричит в ужасе Мышкин. — Нет! Пусть кто-то другой…» В стремительном калейдоскопе мелькают лица товарищей. Может, за телегой поволокут кого-нибудь из них, того, кто менее дорог Мышкину? Нет, сто раз нет! Пусть лучше этим человеком будет смотритель Соколов, или начальник карийской каторги, или еще… Но, как назло, не вырисовывается ни одной жандармской рожи — белые пятна, — а это значит, что через мгновение лицо несчастного обретет черты кого-то из близких, выхода нет. «Тогда пускай волокут меня», — решает Мышкин. Чтобы спасти друзей, надо вспомнить свое лицо. Успеть. Иначе… Но свое лицо он вспомнить не может.
Он просыпается в холодном поту. Сердце готово выпрыгнуть из груди. Этот кошмар его преследует каждое утро. В смутные минуты пробуждения, когда картины сна еще переплетаются с реальностью, он первым делом спрашивает себя: успел или… Нет! Он рывком подымает голову, сон моментально уходит.
Снизу доносится скрежет отворяемых дверей. Утренний обход. Смотритель и дежурные унтера сгоняют узников с постелей, запирают койки на весь день. Под эти привычные звуки мысли принимают будничное, практическое направление: полежать, притвориться спящим, выгадав несколько минут отдыха, заявить смотрителю, что болен, пусть приведет врача — вдруг врач пропишет больничную, более разнообразную пищу (фокус, который, к сожалению, никогда не удается, ибо Заркевич — трус), — и только хочется раздобыть где-нибудь зеркало (эхо ночных видений) и взглянуть на свое лицо.
В этом интересе к собственной особе нет ничего страшного. Конечно, помнишь, какого цвета твои глаза; нос, естественно, остался прямым; борода разрослась, а на голове волос поубавилось, но все это не складывается в общий портрет. Столько лет не держал в руках зеркало! Кажется, что лицо твое разительным образом изменилось… И как должны измениться лица твоих давно не виденных друзей…
И неудивительно, что перед началом процесса, очутившись в петербургской предварилке, все товарищи, не таясь, жадно вглядывались друг в друга. Каждый успокаивался, видя вокруг себя знакомые лица.
Из Трубецкого бастиона Мышкина перевели в предварилку самым последним. К этому времени участники процесса раскололись на две партии — «католиков» и «протестантов». (Злой рок нашего движения: стоило собраться хотя бы четверым революционерам, как начиналась полемика и «размежевание».) «Католики» (меньшинство) призывали выступить в суде, чтобы довести до общественного мнения факты произвола и подлости Третьего отделения. «Протестанты», не признавая за правительством права судить, предлагали сорвать процесс. «Протестантами» верховодили Ковалик и Войнаральский.
Мышкина вывели на прогулку во двор тюрьмы (поблажка, «пряник» со стороны администрации), и он сразу же попал в объятия друзей. Когда стихли восторги и восклицания, с места в карьер пошла «деловая часть», то есть опять возник спор между «протестантами» и «католиками». Мышкин заметил, что Ковалик и Войнаральский встретили его несколько настороженно. Причину этого он уяснил довольно быстро: и Ковалик и Войнаральский по-прежнему считали себя главарями революционного движения. Тот же Ковалик видел в Мышкине лишь типографа, то есть подручного. Однако «сибирская эпопея» и место, отводимое Мышкину обвинением, выдвигали Ипполита Никитича на первые роли. Естественно, к его голосу должны были прислушаться участники процесса, а вопрос об отношении к суду оставался открытым.
Мышкин попросил разрешения выступить с речью на процессе.
Поздно вечером Временный комитет, состоявший из представителей «католиков» и «протестантов», проголосовал в пользу Мышкина.
(Не запомнилось, а вспоминается — с каждым днем все острее и явственнее:
Фрузя Супинская стояла рядом, прислонившись к твоему плечу, легонько гладила твои волосы, ловила твой взгляд, робко улыбалась и все ждала, ждала, что вот сейчас ты обнимешь, поцелуешь ее, что она, твоя жена, наконец-то завладеет твоим вниманием — ведь смотритель разрешил тебе прогулку не для политических споров, старый тюремщик дал возможность увидеться с любимым человеком, он понимал, что скоро наступит разлука на годы, на долгие годы, и Фрузя это понимала, — но ты, позабыв все на свете, ораторствовал, витийствовал, доказывал — опять же интересы дела были важнее, — ты думал, что у вас в запасе вечность… Девочка моя, она знала, что больше у нас ничего не будет. Простит ли она? Вернее, успела ли простить?)