Буллет-Парк - Джон Чивер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как хорошо,— сказала она.— Как хорошо. Как ты это хорошо придумал.
— Мне ни разу не было так хорошо,— сказал я.— Давай поженимся.
Через полтора месяца мы с ней обвенчались в бленвильской церкви. На Мариетте в тот день был серый костюм, и к отвороту ее жакета пристала белая ниточка. (Откуда только берутся все эти нитки? Позже, когда мы с ней отправились путешествовать по Европе, они тоже время от времени появлялись у нее на плече.) После свадьбы мы полетели в Кюрасао и провели две недели на берегу залива св. Марты. Все было прекрасно и, когда мы вернулись в Бленвиль, я чувствовал, что мне от жизни больше ничего не нужно. Когда я закончил своего Монтале и поехал с рукописью в Нью-Йорк, оказалось, что эти стихи уже кем-то переведены, но почему-то это меня не вывело из состояния равновесия. Ничто не могло вывести меня из равновесия. Не берусь назвать точную дату, когда кончился наш медовый месяц... Скажем, однажды ночью, в Бленвиле. Одиннадцать часов. Шарю рукой по постели и не нахожу Мариетты. На кухне горит свет. На газоне лежит распростертый светлый четырехугольник окна. Что с Мариеттой? Уж не заболела ли она? Я привык спать голым и спустился в кухню, не одеваясь. Мариетта стояла посреди кухни. На ней тоже ничего не было, если не считать обручального кольца. Сломанной вилкой она выковыривала лосося из консервной банки. Я пытался ее обнять, но она сердито меня отпихнула, говоря: «Неужели ты не видишь, что я ем?» От лосося исходил свежий и бодрящий запах моря — так и бросился бы вплавь! Я вновь прикоснулся к Мариетте, она же закричала: «Оставь меня! Оставь меня в покое! И поесть спокойно не дадут! Вечно эти приставания». После той ночи она все чаще бывала в сварливом настроении, и я все чаще спал один. Приступы дурного настроения у Мариетты налетали, как шквал, и проходили бесследно, как порыв ветра. Временами мне казалось, что они и в самом деле наступают под влиянием ветров. Весна с ее неопределенными зефирами и вообще хорошая погода вызывали, казалось, барометрические перепады в ее организме и провоцировали самые острые приступы недовольства. С другой стороны, разбушевавшаяся стихия — ураганы, грозы, метели,— казалось, будили страсть. Осенью, когда смерчи с нежными девичьими именами хлестали по Бермудским островам и через Хаттерас двигались на северо-восток, Мариетта бывала мягка, покорна и по-супружески ласкова. Когда движение по шоссе и железным дорогам останавливалось из-за снежных заносов, она делалась ангелом, а однажды даже сказала, что меня любит. Это было в самый разгар ужасающего бурана. Любовь, очевидно, представлялась ей неким прибежищем, в котором она искала защиту от мировых катаклизмов, свершающихся в природе и обществе. Никогда не забуду, как нежна она была со мной в тот день, когда мы сошли с золотого стандарта, а когда застрелили короля Парфии (в то время как он молился в базилике), страсть ее была беспредельна. Когда нас с ней связывали лишь общий кров, да кое-какая мебель, она смотрела на меня как на злое и гнусное чудовище, которому ее продали в рабство; зато стоило Илье-пророку прогромыхать над головой в своей тяжелой колымаге, ножу убийцы вонзиться в сердце жертвы, кабинету министров в какой-нибудь стране подать в отставку или землетрясению с лица земли стереть какой-нибудь город — и Мариетта вновь становилась моей безраздельно — моим дитятей, моей возлюбленной, моей женой.
Какой-нибудь психиатр вроде Дохени сказал бы, что все это можно было бы предвидеть заранее. Что они понимают? Вся беда была в том, что я смотрел на любовь как на некий пряный настой ностальгии, проявление таинственных сил памяти, не поддающихся кибернетическому анализу. Мы не влюбляемся, говорил я себе, а всего лишь возвращаемся к любви, так и я — влюбился в воспоминание, в белую ниточку и грозу. Да, да, любовь моя была обрывком белой нитки на плече.
Итак, когда я спал один, а это случалось все чаще и чаще, меня одолевали грезы подростка, солдата или арестанта, посаженного за решетку. Чтобы сублимировать мою физическую тоску и избавиться от бессонницы, я завел обычай придумывать девушек и грезить о них по ночам. Я прекрасно знаю, какая бездна разделяет реальность цепких и потных воскресных объятий во время грозы от хилых, худосочных мечтаний, но осужденному на одиночное заключение не остается ничего, кроме собственных воспоминаний и фантазии. Сперва я прибегнул к памяти и притворялся, будто сплю с девушкой, которую знал еще в Ашбернеме. Я вспоминал до мельчайших подробностей ее темно-русые волосы и, казалось, чувствовал прикосновение ее бедер к своим. Ночь за ночью я вызывал в памяти всех девушек, о которых когда-либо мечтал. Из ночи в ночь они являлись ко мне поодиночке, а то и попарно. Вначале мне приходилось вызывать их усилием воли, но вскоре они стали являться мне сами по себе. Как все одинокие люди, я влюблялся, и притом безнадежно, в девушек, украшающих обложки журналов или рекламы поясов для чулок. Соблазну хранить их изображения у себя в бумажнике я, впрочем, не поддался. Зато всякий раз, когда я влюблялся в одну из них, она с готовностью приходила ко мне ночью и ложилась рядом со мной в постель. И вот, окруженный женщинами, которых я помнил, и женщинами, которых знал лишь по фотографиям, я вдруг обнаружил еще одну, третью категорию утешительниц, порожденную, должно быть, где-то на задворках моего сознания,— это были женщины, которых я никогда прежде не видел. Однажды ночью я проснулся и обнаружил рядом с собой китаянку с малюсенькой грудью и роскошными бедрами. На смену ей пришла жизнерадостная негритянка, а за ней очень приятная, но чрезмерно тучная дама с рыжими волосами. Насколько я помню, я ни разу не бывал влюблен в толстую женщину. Но все они посещали меня, благодаря им я мог спать и просыпаться по утрам с какой-то надеждой в груди.
Я завидовал людям вроде Нейлза, который, глядя на свою Нэлли, мог, наверное, точно припомнить все случаи и места, где он ею обладал. На берегах Атлантического и Тихого океанов, Тирренского моря и Средиземного, на яхтах и моторных лодках, на маленьких речных пароходиках и океанских лайнерах; в отелях, мотелях, на зеленых холмах, на сосновых иглах, на согретых солнцем каменистых утесах; в любой час дня и ночи; в Англии, Франции, Германии, Италии и Испании. Я же, глядя на Мариетту, вспоминал лишь те многочисленные случаи, когда она меня отвергала. В мотеле в Стокбридже она заперлась в ванной и просидела там, покуда я не уснул. Когда мы поехали с ней прокатиться на две недели на пароходе, она забыла захватить с собой противозачаточные средства, а у пароходного врача таковых не оказалось. В Чикаго она брыкнула меня в бок. В Истгемптоне оборонялась от меня кухонным ножом. А то просто юркнет в постель и укроется с головой, прежде чем я успею раздеться. Я сегодня устала, я хочу спать, говорит она в таких случаях. У меня насморк. Зуб. Несварение желудка. Грипп. В Нантакете на пляже она от меня убежала и, когда я решил, что настиг ее на корме яхты, нырнула с борта в море и поплыла к берегу.
Через год-другой мои желтые стены потрескались и полиняли. Мариетта позвала маляра из Бленвиля, который принес с собой образцы колеров. Я так ей и не рассказал о том, какую важную роль в моей жизни играют желтые стены, и хоть выбранный ею колер был вполне благородного оттенка, это был не желтый цвет, а розовый. Я мог бы протестовать, но мое увлечение желтым цветом начинало и самому мне казаться нелепым. Неужели во всем спектре существует этот один-единственный цвет, с которым я могу ужиться? Я решил выдержать характер и не стал мешать малярам. Недели через три после того, как они закончили свою работу, я проснулся в страшной тоске. Встав с постели, я ощутил знакомые симптомы: распухшие губы, одышка, дрожь в руках. Я выпил два стакана джина натощак. Почти весь день я пил. Мне было необходимо переменить обстановку. В пятницу мы вылетели в Рим.
Тоска моя преследовала меня всю дорогу, не слишком, впрочем, досаждая мне — то ли она обленилась, то ли, как убийца, уверенный в своей жертве, знала, что особенно стараться нет нужды. В субботу утром я проснулся бодрый, полный жизненных сил. В воскресенье я был весел, зато в понедельник проснулся в такой черной меланхолии, что с трудом выполз из постели и, едва передвигая ноги, поплелся в душ. Во вторник мы поехали поездом в Фонди, а оттуда на такси через горный перевал в Сперлонгу, где погостили у друзей. Там мне выпало два хороших дня, на третий черное чудовище вновь меня настигло. Мы доехали до Формии, а там пересели на неапольский поезд. В Неаполе я получил передышку на четыре дня. То ли мне удалось сбить со следа мое чудовище, то ли оно по-прежнему не спеша, вразвалку, с уверенностью опытного убийцы следовало за мной по пятам. Пятый день в Неаполе был ужасен, и мы уехали вечерним поездом в Рим. Здесь меня снова ждало три хороших дня, а на утро четвертого я почувствовал, что моей жизни угрожает опасность, и заставил себя пойти прогуляться. Я поднимал ноги с таким усилием, словно к каждой было привешено по гире. На одной из широких извилистых улиц, названия которой я не помню, я увидел, что навстречу мне движется колонна полицейских на мотоциклах; они ехали так медленно, что им то и дело приходилось опираться ногами о мостовую, чтобы не упасть. За полицейской цепью следовало несколько сотен демонстрантов — мужчин и женщин, несущих транспаранты со словами: Расе, speranza, amore[7]. Я сообразил, что это демонстрация посвящена памяти Маццакони, убитого в ванне коммуниста, делегата в парламент. Я ничего о нем не знал, кроме того, что прочитал в «Унита», где его называли кристаллической личностью. Я не был знаком с его воззрениями, никогда не читал его речей и тем не менее расплакался. О том, чтобы вытереть слезы, нельзя было и подумать. Они залили мне все лицо, промочили куртку, это был настоящий поток. Я примкнул к шествию и, как только зашагал в ногу с остальными демонстрантами, почувствовал, что тоску мою как рукой сняло. Распорядители с повязками на руках приказали не разговаривать, так что все время, пока мы шли по улицам Рима, слышалось шарканье и похожее на вздох шипенье кожаных подметок, которые у иных сносились до дыр, и оттого, что нас было так много, над колонной все время висел странный, довольно громкий и совершенно органичный звук — человек, стоящий спиной к процессии, мог принять его за шум прибоя.