Записки старого петербуржца - Лев Успенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– И не подумаю! – еще более сердито отрезал Все волод и углубился в своего Киселева [31].
Времени было – половина девятого: пора выходить; Вовочка – пусть петушком-петушком поспевает!
В трамвае я снова уставился в газету: ну и статья!!
"Фельетон едва льется – йовлевым елейным тоном, осторожный, неуклонный, извилистый, степенно тянущийся…"
"Йовлевым" – да нет же такого слова! Что все это значит? Что он хотел этим сказать? Чушь какая-то!
В гимназии главные классные мудрецы в полном смущении то разводили руками, то чертыхались, стараясь найти "в этом" хоть какой-нибудь смысл.
– Благоглупости какие-то! – пожал плечами Павел Кутлер.
– Выжига этот ваш Амфитеатров… – неопределенно, хоть и сердито, сказал Коломийцов.
– А может быть, в наборе перепуталось? – не очень разумно предположил первый ученик – Федя Евнин.
Обратиться к кому-либо из преподавателей было, разумеется, ниже нашего семиклассного достоинства.
Нелепая околесица тянулась два столбца: "И шут его толкает гражданским демоном изувеченного человека! Ему, милому, молча оглядываясь, жевать жвачку… ей-ей, тепло!" Васька Ястребцов выпучил глаза, дойдя до этого места.
– Похабно и непонятно глаголет святое писание! – склонил он к плечу лукавый горбоносый профиль свой.
Алгебра… Немецкий язык… Психология… Геометрия… Я ничего не слышал, ничего не видел. Я читал, перечитывал, пытаясь ухватить хоть в начале, хоть в середине, хоть в конце хотя бы крупицу смысла.
В конце! И конец был неописуемым…
"Ох, вот область, которой альманах – ценам и ярлыкам, регистрирующий его возлюбленных людей – юрких, ценных, и обуянных нахрапом наживы, атаманов государственного обобрания – уже растерял "акконты"…
Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"
И – все. И – конец! То есть такая чертовщина, с ума сойти можно… И подо всем этим подпись: "Александр Амфитеатров".
Александр Валентинович Амфитеатров, как сказано было в словаре Брокгауза, родился в 1862 году. В семнадцатом, сегодня, ему пятьдесят пять. Всероссийская знаменитость, король фельетона… И вдруг – такая галиматья! Что сей сон значит?
Я сидел, сидел, уставясь в газетную, многократно сложенную, чтобы не очень бросалась в глаза учителям, страницу, думал, думал… Постепенно у меня не то глаза стали слипаться, не то перед ними поплыли радужные кружки… И вдруг…
"Полно рыскать, о торопыга общественный! Покайся, осмотрись, попробуй оглядись, вникни…" Да нет же, нет!
"Полно Рыскать, О Торопыга Общественный! Покайся, Осмотрись, Попробуй Оглядись, Вникни…" "П-Р-О-Т-О-П-О-П-О-В…"
Это – акростих! – громко ахнул я и зажал себе ладонью рот: Леонид Семенович Ярославцев, чертивший на доске лемму о равенстве призм, обернулся ко мне:
Вам что-то неясно, Успенский?
Нет, теперь мне как раз все стало ясно, все!..
И поторжествовал же я на перемене! В старшеклассную курилку, на верхней площадке лестницы, у чердачной двери (я не курил, и курить вообще-то не разрешалось, но "зальные надзиратели" только для проформы раз аз день подходили к лестнице: "Господа, что там за смешение одежд я лиц? Пожалуйте в зал!"), собрались все хоть сколько-нибудь интересующиеся миром "майцы". Не только гимназисты – и реалисты. Не только семиклассники, а и из восьмого класса. Они стояли и благоговейно слушали, а я читал.
– "Решительно ни о чем писать нельзя, – точно чудом выходило по первым буквам. – Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад. Мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти? Извиняюсь, читатели, что с седою головой приходится прибегать к подобному средству общения с вами, но что поделаешь: узник в тюрьме пишет где и чем может, не заботясь об орфографии. Протопопов заковал нашу печать в колодки. Более усердного холопа реакция еще не создавала. Страшно и подумать, куда он ведет страну. Его власть – безумная провокация революционного урагана. Александр Амфитеатров".
Да, вот так оно и было написано: "Гениальные артисты! Несравненные антихристы!"… "ГА-Н-А…"
Когда я дочитал до конца, никто не проронил ни слова тут, в курилке. Все стояли молча, насупившись; кто опустил глаза долу, кто шевелил губами, точно повторяя про себя последние слова. Холодновато как-то стало всем нам от этих последних амфитеатровских слов…
Что сказать про нас, тогдашних? Как мы видели совершавшееся вокруг нас в последние годы? Мы были "майцами", учениками гимназии К. И. Мая на Четырнадцатой линии Васильевского острова. Гимназия считалась (да и была), по тогдашним понятиям, "либеральной".
"К Маю" отдавали своих детей состоятельные, но числившие себя "в оппозиции к правящему режиму" люди. Учились у нас сыновья банкиров, вроде Эпштейна, Каминки, Бюлера. Учились дети сановников и аристократов – Черевины, Абаза, князья Васильчиковы… Но большинство составляли, определяя лицо школы, мальчики и юноши из интеллигентской, творческой элиты Петербурга…
Одновременно со мной – классом ниже, классом выше – сидели за партами, бегали по "младшим", чинно гуляли по "старшему" залу два или три брата Добужинские, маленький Рерих, Коля Бенуа, как две капли воды похожий на "портрет г-жи Бенуа" в грабаревском издании В. Серова. Учился сущий маленький негритенок Володя Мунц – сын известного архитектора и в будущем тоже известный архитектор. Учились сыновья Льва Владимировича Щербы – большого языковеда, дети или внуки Потебни и Булича, тоже всем известных филологов… Много, много таких… Именно эта прослойка определяла лицо школы. Родители наши знали, что, за редчайшими исключениями, у Мая нет и быть не может педагогов-мракобесов, учителей-черносотенцев, людей "в футлярах", чиновников в вицмундирах. Преподаватели, поколение за поколением, подбирались у Мая по признаку своей научной и педагогической одаренности. Даже приготовишек было принято именовать на "вы". Не существовало обязательной формы одежды. В старших классах было организовано "самоуправление": был случай в моем классе, когда по настойчивому нашему требованию вынужден был уйти от Мая присланный сюда министерством чиновник – преподаватель "психологии и философской пропедевтики", – он не удовлетворил учеников, и, после прослушивания его урока, педагогический совет согласился с нами…
Школа была отличной; политические взгляды и учащих и учащихся по тем временам казались довольно "левыми". Да уже одно то, что на ежегодном "торжественном акте" директор, Александр Лаврентьевич Липовский, неизменно начинал свою речь словами: "Майцы! Primum amare, deinde docere! (Сперва любить, потом – учить!)", – ставило гимназию под подозрение. И министр просвещения Лев Аристидович Кассо, и попечитель округа Сергей Прутченко видели в здании на Васильевском, где над входной дверью красовалось рельефное изображение "майского жука" ("Жука! Придумают же!") – пристанище крамольников, рассадник вредного свободомыслия. Да так оно в какой-то степени и было.
Выученики "майской школы", мы стояли на том, что "все кончится революцией" и что это – там, когда-то, в неблизком теоретическом будущем! – будет и естественно и прекрасно.
Мы от души и от ума ненавидели правительство горемыкиных и штюрмеров. Мы презирали династию. И дома и в школе мы – давно уже не таясь – пересказывали друг другу самые свирепые, самые оскорбительные анекдоты про "Александру", про ее мужа-полковника, про тибетского врача-шарлатана Бадмаева, про темного мужика Григория Новых – Распутина, сидящего на краю царской постели. Протопопов – перебежчик из "прогрессивного блока" в лагерь охранки, ренегат, изменник – вызывал у нас брезгливую дрожь.
Но чего мы, в связи с этим всем, опасались? Того, что он и ему подобные приведут к проигрышу войны. Что они, разрушив армию и военную промышленность, сдадут Россию – бесснарядную и безвинтовочную, голую и босую – на милость Вильгельма Гогенцоллерна. "Протопоповы, – думалось нам, – могут навлечь на нас немецкое нашествие, обречь нас на поражение, на измену "союзникам", на позор сепаратного мира…" Вот что казалось нам самым страшным…
А сегодня Амфитеатров заставил нас увидеть другое. Если верить ему, выходило – дело не только в этом. Получалось, что идиотическая и мерзкая деятельность и Протопопова и всех Протопоповых может (и не когда-то там, в далеком будущем, – сейчас, завтра) обрушить на нас, кроме всего этого, еще и революционный ураган. Ураган! Друзья мои, все ли мы хорошо продумали?
Никто за последние два-три года, с начала войны, не произносил вслух таких слов, похожих на внезапно прорвавшееся сквозь туман иносказаний зарево, сполохи далекого пожара. То есть, может быть, их и повторяли, и нередко, но – люди другого, не нашего, лагеря – всякие там Дурново, разные Пуришкевичи – черносотенцы, мракобесы, ненавистные и презренные.
Теперь об этом – и как? – тайнописью, прикровенно, значит уж – вопреки тому, что дозволялось говорить правительством, вопреки тому, что думали эти мракобесы, – закричал на всю страну "благим матом" не доктор Дубровин, не член Союза Михаила-Архангела, не гостинодворский купчик и не охтенорядский молодец, – Амфитеатров; пусть шатущая душа, да "наш", свой, который, в общем-то, думает так же, как и у нас дома принято думать. Этот человек написал такую сатиру на царствующий дом, что газета, ее напечатавшая, была закрыта, а сам он выслан в Минусинск. И вторично он был выслан в Вологду, а литературная деятельность ему была вообще запрещена. И сняла этот запрет только революция пятого года. Он-то – знает, о чем говорит. И – рискует: его же могут опять выслать в Минусинск.