Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Правда. Два сына Хананьи Меерсона, Яша Меерсон и Миша Меерсон, учатся оба на доктора в Праге; здесь, дома, их не видно; как эта учеба на доктора достается им в Праге, знают только они. Здесь знают, однако, что Яша и Миша служили оба у румын в армии не больше двух месяцев. Служили в кавалерии, с собственными лошадьми. Через два месяца оставили лошадей в полку, стали свободными птицами и сразу уехали в Прагу учиться на доктора. Знают, однако, еще, что было это несколько лет назад.
Сейчас у Хананьи Меерсона нет ничего. Совершенно ничего. Самой старшей его, Фейге Меерсон, давно бы уже пора замуж. Но так повернулось, что она сидит в девках уже несколько лет; после окончания сорокскои гимназии целый год ходила с приехавшим в Рашков хромым дантистом, а ничего из этого не вышло. Люди говорят, что ей уже и не хочется вовсе выходить замуж. Ей сильно скучно, Фейге Меерсон. Она уже было собиралась уехать в Прагу, к братьям, и это ей тоже расхотелось. Говорит она в нос, таким прелестным прононсиком, тоже от скуки — говорят люди.
В последние дни что-то творится в пяти комнатах Хананьи Меерсона. Из Бельц съехались сюда обе замужние дочери Хананьи. Отец еще, слава богу, жив, а в доме, у круглого стола, уже делят что-то, что-то уже переписывают, уже требуют у живого отца подпись. Ох, нехорошо быть богатеем — богатеем, который уже разорился.
Возле Хананьи Меерсона в домике с двумя дверьми прямо на улицу живет Зусие-резник.
Бывает резник, что режет в удовольствие, с розовыми довольными щечками, с круглым пузиком под резницким кафтаном. Бывает резник, что уговорил себя: ладно, курица ниспослана человеку. Чем каждый бы в отдельности калечил курицу или петуха топором, или тупым ножом, делаю я один свою работу острым ножиком, таким острым, что лезвие еле видно, и курица или петух его еле чувствуют, да еще спасаюсь от этого молитвой. Зусие-резник был такой резник, каким может быть только настоящий рашковец. Он вечно ходил опечаленный, вечно ощущал себя грешным-виноватым перед живыми созданиями божьими. Могу об заклад побиться, что ночами реденькая растрепанная седая борода его вертелась на подушке то в одну сторону, то в другую сторону, не имела покоя из-за живых созданий, что мучили его во сне аж до синего рассвета. Петух со шпорами, с красным гребнем на голове, как корона, с длинным золотым пером в распушенном хвосте. Квочка с опущенными крыльями прогуливается со своими маленькими желтенькими детишками.
Зусие-резник по натуре был добрый, в жизни мухи не обидел. Он вечно сам выискивал кого-нибудь, кому нужно сделать что-нибудь доброе. Далеко бегать искать ему, понятно, не приходилось. Но я думаю, что все добро, что он вечно делал людям, было каким-то искуплением, каким-то очищением в себе виновности и грешности, которые он вечно ощущал перед простой курицей, простой уткой, или иногда-иногда, к очень-очень редкому празднику в Рашкове — перед простым индюком.
Таким мог быть только истинный рашковец.
Про два добрых дела Зусие-резника знаю я сам. В деревне вдруг умер его дальний родственник, оставил полный дом детишек — девочек. Зусие-резник тут же, на следующий же день, уехал на подводе в деревню, привез сироток к себе, отдал им вторую половину своего дома, вырастил их, вывел в люди. Одна девочка из выросших потом сестер была Фейге Шпринц, чистая, беззаветная, неповторимая Фейге Шпринц, которую я описал в моем романе «Далее…».
В сороковом году, когда Рашков стал советским и отец с мамой и с сестричками моими вернулись из Бухареста домой, а домик наш в Рашкове был сдан, Зусие-резник забрал всех моих к себе, уступил им свою постель, делил с ними свои крохи, и мой отец, помню, рассказывал потом, что часто, сидя вместе с ними за столом, Зусие-резник снова и снова переспрашивал:
— Значит, все? Кончено? Мне уже хоть сейчас, на старости, не надо будет больше резать? А, реб Ицик? Вы же должны знать…
Песнь песней улочки — простая рашковская девушка по имени Двойра. Хоть и не было Двойры дома уже несколько лет, да и сейчас пробудет она на своей рашковской улочке не больше, чем пару дней, может, ради мамы — неделю. Нет, не простая рашковская девушка.
Двойрина мама, Меня-прачка, живет сразу за резником. В таком домике, что выглядит он как разрубленный пополам. Косой скат крыши только в одну сторону, прямо как полкрыши. Между крышей и потолком — открытый чердак, даже простыми досками не заколоченный. Наружные стены домика обмазаны одной лишь глиной; соломинки золотятся на глиняных стенах, поблескивают на солнце — ну просто обсыпан кусочками золота Мени-прачки дворец.
Меня-прачка — узкоплечая худая женщина, ходит стирать по чужим домам, круглый год у нее хмурое, горестное лицо, а сейчас, в эту неделю, она — самая счастливая и самая веселая в мире. Она не знает только, можно ли миру видеть такое ее веселье и счастье, что дочка вышла на свободу и сейчас дома, или, может, лучше, чтобы мир этого не видел.
Вся улочка, все местечко говорит о Двойре. Это ж надо же! Что может рашковская девочка! Ну ладно, сидеть годами в тюрьмах тоже что-то значит. Но сделать так, чтобы король, и все министры его, и все его полки солдат испугались такой рашковской Двойры и выпустили ее из тюрьмы, это ж надо же! «Голодала сорок четыре дня? Не может такого быть. Ай, бросьте. Сказки!» — «Не говорите глупости. Все газеты об этом писали. Вся заграница шумела об этом». — «Сорок четыре дня не брать в рот ни крошки хлеба и ни капли воды? И откуда вообще в простой рашковской девочке такая сила? Бросьте, насочиняли тут. Чтобы рашковец да не загнул!»
Ничего, разумеется, не насочиняли. Просто не укладывалось в покорной голове, чтобы из такого маленького, забитого Рашкова могло подняться величие. На самом-то деле все действительно было точно так, как говорили в местечке. В тот год в женской румынской тюрьме Двойра и еще двадцать таких же, как она, девушек объявили вместе с Хаей Лившиц голодовку, продолжали голодовку сорок четыре дня и в конце концов победили. Конечно, помогло то, что заграница подняла по этому поводу шум. А еще больше то, что во многих румынских городах голодовку поддержали на фабриках и заводах, да еще и забастовали в знак поддержки. И конечно, Хая Лившиц, руководившая голодовкой, пала жертвой. Якобы не пришла уже после голодовки в себя. Но остальных девушек из той женской тюрьмы пришлось освободить. Каждую в отдельности отправили с жандармами пешком, от города к городу, от деревни к деревне, каждую туда, откуда она родом. Так и Двойра пришла на неделю домой. Дать окровавленным и распухшим ногам своим отдохнуть немного у Мени-прачки в ее «дворце».
Кого в Рашкове имя Двойра и коробило понемножку, а у кого запела Двойра в сердце, как песнь песней.
Мы с Вигдором, Нислом и Нюкой довольно долго крутились перед вечером вокруг домика Мени-прачки, не могли собраться с духом, чтобы сразу подойти к двери, нажать щеколду и войти в дом. Но в конце концов мы все же вошли. Лишних стульев в доме не было. Мы уселись все вчетвером в ряд на длинной скамье. Сидели, молчали и смотрели на Двойру. Волосы Двойрины были распущены по плечам. Замученные ноги свои она парила в тазу. Особенно красивой Двойра не была — симпатичная местечковая девушка. Но мы смотрели на нее и видели, что она самая красивая на свете, красивее и обаятельнее и представить себе невозможно. Она не сказала нам, что не от солнца она загорела — дни и месяцы в тюрьмах на нарах, в карцерах, семь недель голода сделали ее черной. Она нам не сказала, что наша дружба ей лучше вина. Мы это сами хорошо знали и чувствовали. Все четверо тихо сидели мы на длинной скамье и без слов вымолчали нашу к ней любовь, не меньше и, кажется, не хуже, чем царь Соломон Суламифи.
Рашковские умники, с шуточкой, разумеется, рассказывали о разговоре между Меней и Двойрой:
— Скажи мне, дочка, ладно, столько дней голодать для меня не ново, голодать я, слава богу, тоже умею. Но тебя же столько били, мучили, столько лет ты сидела по тюрьмам, зачем тебе это надо, чего ты хочешь этим добиться?
Отвечает Двойра Мене с улыбкой:
— Я хочу, мама, чтобы все люди были сыты. Чтобы все люди были здоровы. Чтобы у всех людей было весело на душе. Чтобы все люди могли учиться, имели работу. Чтобы все люди были добрыми и честными. Чтобы все люди были умными. Чтобы все люди были красивыми…
Меня, вздыхая, перебивает Двойру:
— Ой, доченька, хочешь ты таки очень-очень хорошо. Но слишком многого ты хочешь…
Пусть рашковские умники умничают себе на здоровье, если имеют от этого удовольствие. Мы же делаем свое. Мы меняем название улочки. Спереди, на глиняной стене Мени-прачки с золотыми блестящими соломинками, прибиваем мы такую вот новенькую длинненькую жестянку:
Возле Мениного домика уходит в сторону проулочек прямо к колодцу Шишмана. Шишман был караим, он уже выехал из Рашкова лет сто назад. Но колодец его, который он сам, говорят, выкопал, зовется еще и по сей день колодцем Шишмана. Два раза в день, рано утром и перед вечером, стоит у колодца народ с ведрами, с чайниками и кувшинами и вытягивает из колодца воду. Железная ручка в деревянном вороте над колодцем накручивает и раскручивает цепь с ведром на конце с ужасным визгом. На улочке, издалека, слышится этот визг: «У-у-у-а!.. У-а-у-а!..» Это такой визг, что нельзя его ни пером описать, ни кистью нарисовать — его надо слышать собственными ушами.