Далее... - Ихил Шрайбман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Нас мирят, а?
А Беришл Шиншевуцер своим тихим говорком ответил:
— Остается по-старому!..
Как будто я кнопку нажал, выдвигается вдруг из глубины, чтоб его хорошо было видно, опять низенький домик, крытый старым, прогнившим и пересохшим камышом; и каким это образом такая сухая крыша — достаточно ведь было одной искре вылететь из трубы — столько лет не сгорала? Рассказывают, что давным-давно праведник, цадик, благословил Рашков, чтобы здесь никогда не было пожаров. Рашковские мудрецы умничали: благословил? Может, проклял?
В домике, на голой земле, даже глиной не обмазанной, с двумя голыми деревянными топчанчиками и с закопченным припечком в углу, живут несчастная вдова — Лоне и ее сын, долговязый парень лет двадцати с чем-то, Шапсэ Лонин. У Лоне всегда скривившееся в плаче лицо. Шапсэ Лонин на рашковском языке — причмеленный. В хорошие минуты марширует он босиком по улице, штаны откромсаны выше колен, маршируя, он делает гимнастику — машет длинными, раскинутыми руками. Раз, два! Раз, два! В плохие минуты он буянит, вышибает стекла, срывает с петель и так уже несчастную дверь. Лоне раздирает себе лицо, визжит на улице жутким визгом: помогите, люди добрые!
Пол-улочки, все мальчики из хедера толкутся вокруг домика с пересохшей тростниковой крышей. Я тоже. Стою у выбитых стекол и дрожу. Внутри лежит на земле Шапсэ в луже воды. Люди добрые связали его длинной веревкой, обмотали его с ног и до шеи. Он лежит и орет, как зарезанный: ххра-а-а… ххра-а-а… Потом он перестает орать и начинает плеваться в потолок. Потом на миг замирает, и горло его начинает выбулькивать из себя тихие просительные слова: «Я умный. У-у-умны-ы-ый. Это вы все сумашечие!»
Пол-улочки идет за повозкой, что увозит Шапсэ Лониного в Костюжены. Я — тоже. Шапсэ лежит связанный в соломе и все еще выбулькивает, без сил, еле слышно: «Я умный. У-у-умны-ы-ый. Это вы все сумашечие!» Потом, через несколько месяцев, возвращается он из Костюжен остриженный, с совершенно переменившимся лицом, исцеленный. Он шагает по улочке медленно и степенно, ни к кому не цепляется, и никто не цепляется к нему. А когда сорванцы, шалопаи, останавливают его и начинают подначивать: «Скажи, Шапсэ, кто сумасшедший, а?» — он отступает в сторонку и отвечает с улыбочкой, быстро, как бы откупаясь:
— Я!.. Я!..
…Крылечко колышется. Маленькое крылечко без перил — пара планок прибиты с одной стороны к одному столбику, с другой стороны — к другому столбику. Крылечко колышется, когда внутри, в доме у окна, гудит швейная машинка. Три сестры. У старшей, у Кейле, уже седеет коса. Младшая, Хайкеле, всегда веселая, всегда смеется. На швейной машинке строчит средняя — Ривке.
Вокруг машинки, вокруг Ривкиных быстро-быстро работающих ног, валяются разноцветные тряпочки: желтые, красные, зеленые, всех цветов радуги. На стене висит увеличенный портрет отца. Сестры знают своего отца только таким, как здесь, на стене. Вытянувшийся по струнке, на голове русская солдатская фуражка без козырька, усы, ряд железных пуговиц, длинная шашка — эфес выше локтя, а кончик у самых ботинок. Никто не знает, куда он подевался, где его похоронили, когда и как он погиб на войне. Война закончилась, началась революция, сюда вошли румыны, Рашков остался на этой стороне Днестра, он, отец — на том берегу. Куда же он подевался? Хоть похоронили его где-нибудь? А может, он и вовсе живет где-нибудь там, живет, дела творит, горы переворачивает?
Я еще парнишка лет четырнадцати, а уже влюблен в Цейтл Харитон. В Ривкину лучшую подругу. Не просто влюблен — без памяти влюблен. Никто на свете не знает об этом, сама Цейтл об этом не знает, знает одна Ривке. Цейтл ходит принцессой, к ней не подступись. Ривке добрая, хорошая, простая. Я могу часами говорить с ней о своей влюбленности. То, что я должен рассказать Цейтл, рассказываю я Ривке. Я сижу возле нее на табурете, машинка ее строчит, и мне приходится говорить довольно громко. Старшая сестра, Кейле, возится на кухне и злится. Вдруг она, все еще из кухни, выкрикивает:
— Когда нет ума, и годы не помогут. Сидит с этой и говорит о той!..
Ривке перестает строчить и взглядывает на меня точно такими же влюбленными глазами, как мои:
— Говори, говори. Рассказывай, прошу тебя!
И вдруг голова ее падает на машинку, плечи начинают подрагивать, кажется, что не она — что швейная машинка всхлипывает.
Никогда потом не говорил я с Ривке о тех всхлипываниях. Много лет спустя, когда я встретил ее как-то в Кишиневе, старую седую женщину, после всех разговоров у меня было сильное желание спросить: «Отчего вдруг ты так расплакалась тогда?» Но поди задай старой седой женщине сейчас, столько лет спустя, такой глупый вопрос.
Эта улочка называется в Рашкове Дайенской улочкой. Длинное крыльцо с четырьмя точеными столбиками, два по краям и два посередине, у четырех деревянных ступенек на улицу. Очень-очень старое крыльцо, кряхтящее и ойкающее, со скрипучим одышечным кашлем; еле уже держится, даже сердитое дуновение ветерка вмиг, кажется, раскидает его на щепки и унесет. Еще старее, во всяком случае, точно такой же старый и седой, едва-едва кряхтящий и легкий, как перышко, сам рашковский дайен[11] — Янкл-дайен.
Лишь изредка старушка, сомневаясь, была ли разделанная ею курица вполне здорова, поднимется по этим ступенькам спросить у старого дайена совета: есть ее или не есть? Когда-то на крыльце часто кричали и ругались компаньоны и даже родные братья, пришедшие с наследственными тяжбами или с деловыми распрями, чтобы старый дайен с его белыми, мудро нахмуренными бровями и с пергаментным глубокоумно сморщенным лбом тяжбы распутал, распри утихомирил, компаньона с компаньоном и даже брата с братом уравнял и помирил. Поссорившиеся супруги могли заскочить к Янклу-дайену за разводом. Хоть я и не припомню, чтобы кто-нибудь в Рашкове за все мое время разводился.
Я всегда вижу старого дайена сгорбившимся над книгой у окна или стоящим в окне закутанным в свой талес. Когда он появляется иногда на улочке, одетый в свою черную капота, с черным картузиком на макушке и с талесом в мешочке под мышкой, я вижу, как медленно, шаг за шагом, двигается вперед длинная, белая, обвислая, бедняцкая борода, и я вижу, как под белыми, мудро нахмуренными бровями прикрываются в такт шагам старого дайена глаза. Рашковские умники острили, что Янкл-дайен закрывает глаза потому, что по дороге в синагогу может еще встретиться, боже упаси, молодая красивая женщина. Но рашковские умники острили, наверно, не всегда умно. Кто знает, чего именно старый рашковский дайен не хотел видеть на улочке открытыми глазами?
Рассказывают, что когда убийцы в тот горящий июльский день ворвались в Рашков, весь Рашков был уже пуст. И старые и малые ушли за Днестр, кто на подводах, кто пешком. Несколько оставшихся стариков и старух палачи повытаскивали из домов, засыпали ими колодец, а крышку колодца заколотили гвоздями. Старого дайена убийцы вели закутавшимся в свой талес. Белую длинную бороду свою он держал задранной вверх, и весь путь до колодца шел с прикрытыми глазами. Так глаза его и остались закрытыми навечно.
Возле дайенского дома с длинным крыльцом опять стоит такой вот простой маленький домик: . В домике живет Велвл-мясник. Велвл-мясник носится всю неделю по деревням, по ярмаркам, заполошен на бойне, у мясницкой колоды в мясной лавке, и поэтому здесь — только его домик. Ему самому не уделяю я на улочке много места.
Затем, аж до резницкой, до верхнего конца улочки, тянется длинный забор, сколоченный из бочковых клепок, одна клепка к другой приделана распрямленными обручами. Не простой забор — своего рода вывеска: здесь живет Берл-бондарь, мастер-бочкодел — единственный в мире.
Дом Берла-бондаря задвинут в глубь двора, стоит как-то неуклюже повернутый, ни туда, ни сюда, не дом здесь главное; королевство Берла-бондаря — это его двор. Посреди двора — узкий верстак Берла с тисками спереди, на верстак можно усесться, как на норовистую лошадку. На стене резницкой, что выходит к Берлу-бондарю во двор, висит шкафчик (тоже сколоченный из клепок) со всяким инструментом: долота, клещи, отвертки, фуганок, пила, молотки, кувалды, коробочки, баночки, куски пакли и все такое прочее. По двору катаются витые стружки. В стороне, сложенные друг на друга, лежат свежевыдолбленные клепки, сияюще-новые обручи. Но главное — выставлены рядами, одна за другой и одна рядом с другой, бочки и бочечки с одинаковыми блестящими поясками вокруг животов, как лейб-гвардия королевства Берла-бондаря.
Для чего Рашкову столько бочек и бочечек? Нашему бочонку для пасхального борща уже бог знает сколько лет, служил он еще бабушке и прабабушке, и будет еще стоять на чердаке от пасхи до пасхи бог знает сколько лет. Бочка, в которой мы держим воду, таки подтекает понемножку, но отец заткнул щелочки паклей, и воду там можно держать и держать без конца.